Эротические рассказы что ты хочешь за рабство. — Но кто-то же должен знать! Что немцу хорошо? Профилактика ВИЧ по-берлински

Мой первый раз)) Мой 1-ый был месяц назад. Мне 19 лет, ему 21. Я проживаю в общежитии, он же уже давным-давно живет порознь от родителей. Вся суть в том, собственно что он первый у меня во всем: первый поцелуй, первый молодой человек, первый секс… я не считаю себя абсолютной уродиной, у меня неплохая фигура, милое лицо и средней длины светлые волосы. Я всякий раз задумывалась, что первый поцелуй будет чем-то особенным, необычным, так же как и секс, но увы… а было все так:

Я перешла на 3-ий курс, он уже был на 4-ом. Он симатичный, накаченный, с карими глазами, в общем все при нем. С самого начала у нас была обоюдная неприязнь, но затем произошел абсурдный случай… мы с ним поспорили, собственно что он не сможет за месяц добиться моего расположения, а тем более, чтоб я в него влюбилась, быстрее он сам в меня влюбится. В случае если же выиграю я, т.е. через месяц не буду испытывать к нему практически никаких чувств, то он исполнит 3 моих желания; в случае если же выиграет он - и я все же влюблюсь в него, то я пересплю с ним и его приятелем (хочу объяснить, что я была уверена на 100% в собственной победе).

Через несколько дней нашу комнату в общаге затопило и был необходим ремонт, кроватей было всего 2, а нас 4 человека. Тогда я позвонила старшему брату, он мне заявил, что есть возможность пожить у младшего брата его приятеля (переживать мне не о чем, его приятель выдрессировал брата и ко мне приставать не посмеет), ну у меня выбора то и не было, я дала согласие. Я ЖЕ НЕ ЗНАЛА, ЧТО ЭТИМ БРАТОМ ОКАЖЕТСЯ ТОТ, С КЕМ Я ПОСПОРИЛА, КОГО НЕНАВИДЕЛА!
Ну в общем жила я у него 2 с половиной недели, он естественно пользовался любым случаем: прогуливался без футболки, будто бы нечаянно заходил ко мне в комнату…. после моего заявления “я не вижу в тебе мужчины“ он начал меня зажимать при всяком случае со словами “а сейсас видишь?“…

Ну некоторое время спустя я естественно в него втюрилась, но помня наш спор-скрывала это… вот близился конец нашего совместного проживания, он стал ещё упорней… и здесь приняла решения действовать я! Как бы невзначай у меня свалилось полотенце, когда я выходила из душа (на было исключительно кружевное белье), когда он сказал что там не на что глядеть, я ходила по дому исключительно так…. ну в общем вышло так, что когда он очередной раз прижил меня к стене и поцеловал (мой первый раз поцелуй, до этого я отворачивалась), в тот раз же я ответила взаимностью… он отодвинулся и с удивлением взглянул на меня. Я возлагала надежды, что это было обоюдное чувство, поэтому призналась, что люблю его. Но в его взгляде было другое, тогда я поняла какую оплошность совершила, признавшись ему, полняла, что если пересплю с ним и его товарищем - возненавижу себя. Поэтому набравшись дерзости произнесла: «хорошо, я поняла… когда и где? Кто твой друг?» Тогда он меня довольно крепко обнял, поднял на руки и прошептал «я тебя никому не отдам, ты будешь моей».

Я переехала в общагу, но в скором времни он выловил меня в коридоре универа предложил пожить у него еще, я, естественно, дала согласие. И вот неделю спустя он попросил сделать ему массаж, без задней мысли. Все вышло как-то внезапно. Я села ему на попу и начала мять спину, оо очень эротично стонал, что я не удержалась и поцеловала его между лопаток, он затих, и я поцеловала его немного выше, и так добралась до шеи, затем к ушку… он быстро меня перевернул и навалился сверху, внезапно спросил «ты хочешь этого?» Я немного колебалась, но кивнула, так как мы прежде ни разу не говорили об этом. У нас была длительная прелюдия, затем он медленно снял с меня халатик, я с него и он довольно ласково и медленно вошел в меня… моё тело пронзила боль, у меня потекли слезы и он остановился, начал меня утешать и со словами «глупышка, боль - начало чего-то нового» стремительно вошел в меня. Думала, что умру от боли… через какое-то время боль уменьшилась и я потеряла голову от кайфа… после всего он взял меня на руки, отнес в ванную, там мы обмылись… затем на руках отнес меня в гостиную, положил на диванчик, прилег рядом… мы укрылись пледом и лежали голыми и удовлетворенными, пока не заснули.

Esquire публикует рассказ Глеба Васильевича Алексеева «Дунькино счастье».

В сборник вошли проза, стихи, пьесы Владимира Маяковского, Андрея Платонова, Алексея Толстого, Евгения Замятина, Николая Заболоцкого, Пантелеймона Романова, Леонида Добычина, Сергея Третьякова, а также произведения двадцатых годов, которые переиздаются впервые и давно стали библиографической редкостью.

От составителя

«Тексты этой книги рассказывают об эпохе нэпа, эпидемии самоубийств и моде на свободную любовь, а вовсе не о партийных дискуссиях, производственных прорывах и борьбе с кулачеством. И если кому-то покажется, что мы перепечатываем тексты столетней давности в погоне за клубничкой, - что ж, граждане, оно и тогда кое-кому так казалось. А между тем писатели говорили о том, что видели: о том, как в эпоху, наследующую великим переменам, люди кидаются в разврат и смерть, потому что опять убедились в роковой неповоротливости человеческой природы, в подлой и спасительной неизменности ея.

Глеб Алексеев (1892–1938 ) (в антологию включены два произведения: повесть «Дело о трупе» и рассказ «Дунькино счастье». - Esquire ) написал довольно много, и его проза интересна не только как свидетельство эпохи; самый известный его роман - «Подземная Москва», о поисках библиотеки Ивана Грозного. Но лучшее, что он написал, - сатирические повести и рассказы о второй половине двадцатых, среди которых выделяется «Дунькино счастье», сказ не хуже Зощенко, с деталями весьма колоритными».

У меня, мил-моя, такая пролетарская происхождения - даже самой удивительно, какая я чистокровная пролетарка. Уж такая пролетарка, такая пролетарка - ни одной подозрительной кровиночки во всем нашем роду не сыщешь. Что по матери, что по отцу. Все сызмальства крестьянством на подбор занимались, а тесть даже и скончался в пастухах. Скажет ему, бывало, Захар Кузьмич - был у нас на селе лет тридцать назад лавочник, кулак страшенный: «Торговал бы ты хоть дегтем, что ли, - скажет, - что за жизнь: коровам хвосты крутить». А тесть мой в ответ: «Дык ведь как сказать, Захар Кузьмич, как они коровки-то обернутся, ты ее дернешь за хвост, она и обернется». А оно вон и вышло - как обернулись! Удивительный сознательный старик был, и все, бывало, нюхает табак и молчит, от него и я загадочно молчать попривыкла. Так мы все в дедов и вышли - крепко приверженные к своему классу, да только в деревне какое же житье! Вот начну я так-то иной раз вспоминать свою жисть с самых пеленок - веришь ли, мил-моя, так защемит сердце, захолонет, словно пойманный птенчик… По брови в снегу жили, а летом в поле с тоски удавиться можно: никакого удержу у нас полям нету, окромя неба… А хозяйство опять же обыкновенное - никакое, можно сказать, хозяйство: лошаденка - воз больше на себе везешь, корову только-только перед германской войной купили; да на беду не взяли в мобилизацию отца - многие у нас в войну бабы от детей отдохнули, ну, однако, отец остался, и почали тут одна за другой рождаться дети, и больше девчонки… Мать, бывало, только с пузом и ходит да плачется: «И на кого я вас, оглашенные, рожаю?..» Конечно, и мерли, а все же пятеро осталось, в одну одежку по очереди влезали. И всех-то я их вынянчила и росла-то так до шешнадцатого году - от одной люльки к другой, сестричек своих пестовала, и только и радости бывало, что пойдешь в поле, а поле у нас, говорю, страшное, огромное, от Зеленой Слободы кидается в овраги, и по оврагам кусты, - нарву там цветочков, курослепа какого, иван-да-марьи, дикой черемухи и бреду опять в сумлении к своим люлькам. И очень было мне тягостно, когда подойдешь к своей избе с цветочками в руках, а плетень сломан, под сараем колесо валяется, окно в избе подушкой заткнули, а на дворе, словно червяки в пыли, мои прекрасные сестрицы…

Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе - самой страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала: маменькина-то жизнь - вот она, перед глазами… Смотрю, как она в желтой своей кофтенке - поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтенке всее свое жисть проходила - смотрю я на нее, как она картофь перебирает или навоз с-под коровы чистит, - руки у нее черные, в узелки завязались, лицо восковое - враз с картины Страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком жует, и только один живот тяжелый в ней и есть. Смотрю на нее и плачу: «Ох, охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждет, судьба моя из маменькиных глаз проницает». А в девках я прекрасная-хорошая была; запою, бывалача, - парни только рты поразинут, стоят словно ошпаренные; коса моя всем девкам на зависть; и в руках замечательная-проворная была: горшки ли в печи, чугуны с бельем проворочать? А в поле с серпом наперед всех уйду, так и врежусь рекой в горячую рожь. Да только к чему ж она, красота-то на деревенском дому? На деревне красотой судьбы своей не изменишь… И стала я так задумываться да размышлять; сижу, бывалача, на завалинке, качаю Аленку там или Маньку, у ног моих цыплята землю скребут, тоже жизни просют, в доме нету никого: на покос уехали, греет солнышко мою щеку в слезах, а перед глазами у меня туман - вредный туман, как на реке, поднимается, - и так мне жутко станет среди бела-то дня, будто вечером я и одна в реке, в Чертовом Яру купаюсь. Ух, ты, поле, поле большое, ох, судьба ты моя неизвестная!.. А она, судьба-то, очень известная, какая на деревне судьба! - все на глазах у соседей прожили, всякому загодя известно, что его ждет. Вот, думаю, выйду и я замуж, буду рожать почем зря, а сама буду длинная да страшная, и глаза у меня завалятся, как на иконе, и будут у меня в сундуке спрятаны полсапожки и шаль, и буду я их надевать на праздники, - и так и помутнеет от той мысли в глазах, и так страшно станет, что будто не жимши я, а прожила уж, - такая у нас на деревне, всем известная наша судьба!.. А исполнилось мне шешнадцать лет, стал тятенька туманные слова заговаривать: «Очень, говорит, ты на мене не надейся, потому много вас у меня растет, чересчур даже много жизни вокруг меня подымается, а ты, говорит, девка уже на выданьи, но только время теперь очень самостоятельное, и можешь ты сама правов добиться от жизни, а богатство твое в твоем девичьем блюдце только заключается, если, например, оно у тебя целое». Поняла я тут, что на лошадь он намекает: «Не дам, мол, тебе лошади, как замуж пойдешь, не надейся, мол», - и загрустила еще больше. Только бы, думаю, вырваться куда из села, и тогда предстанет моей жизни новая деталь, и не будет у меня маменькиного заветного сундука, а она уж тот сундук опорожнила, чтоб приданое мне собирать, и не видит, конечно, что я на тот сундук взираю со слезой, что в нем-то моя темница и спрятана.

«Маменька, - говорю, - не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое имею… «

«Дура ты, - отвечает, - на тот сундук Наталка засматриваться начинает, четырнадцатый год девке… что ж от своего счастья отказываешься?»

«Маменька, - говорю, а сама плачу чисто весенний какой ручеек, - нет мне счастья на дне вашего сундука… Всее жисть я наблюдаю и своего случая жду, чтоб на волю из нашего села пробиться… И знаю, - говорю, - еще про то, что повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и каждая свою судьбу сама привлекает.»

Как вскинется она, и вижу я: слезы у нее пошли, а глаза взапуски меня наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:

«Вы, маменька, не сумлевайтесь… ненарушенная я и девичье свое дело тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом, - вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: - Поклялась я, маменька, над темным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью прожить и от слез ослепнуть…»

«Мы, - отвечает, - честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, - говорит, - моя рука, копыто, - говорит, - всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свой трудовой кусок ели…»

«Про то, - отвечаю, - маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идет наперед, и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…»

«На что ж ты, - спрашивает, - согласна, дура горемычная?»

«Про то, - говорю, - моя думка знает, про то мое сердце, как воробышек, бьется…»

Тут она и просыпь все начистоту:

«Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, все одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…»

Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у нее с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, обедать сядем - норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…

«…Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку еще и сахару клади внакладку… мы в этом нынче не нуждаемся…»

Томилась я так - не знай! - год ли, два, а все ж дождалась своего счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала, была она в Москве акушеркой, - как раз в самую революцию от нас съехала и попу своему сказала очень жестоко: «Вы, говорит, своим происхождением меня навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась - акушеркой быть, свободной прохвессией заниматься».

Так акушеркой и была, и - слышно было - роскошно в Москве живет, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком каблуку почем зря по будням носит.

Да, видно, дочернее-то сердце не стерпело: как стал поп прихварывать да по советскому времени сам косой на поле махать - приехала к нему летом навестить, и вижу: шляпка на ей чугунком, и жакетик желтого цвету, и ботинки, действительно, на высоком каблуку - так в самую грязь ими и чешет. Идет, бывалача, под вечерок по деревне - стадо тебе тут гонют, пылище, бараны мордами в ворота прутся, самая окаянная страда, - идет она эдак, и понимаю я, что очень она нас, деревенских, жалеет, от гордости от своей жалеет: то ребенка какого по головке погладит, то пришла раз у роженицы научно дитю принимать, очень, говорила, трудный на практике случай из-за не такого тазу, а баба родимши на другой день куру ей понесла, и не взяла она той куры, и поп по тому случаю вконец огорчился. И так это мне душенька ее словно на ладонке видна, и стала я задумываться, что пришел случай моей жизни - вон он, идет по деревне, от пыли платочком обмахивается, и, веришь, девушка? - до того я в задумчивости моей дошла - увижу ее, бывало, задрожу вся беспричинно, руки ходуном зайдутся, а в глазах будто кто на огневых колесах едет. Звать ее начала про себя: «Вон, Дунюшка, планида твоя идет, счастье твое с платочком путешествует»… Ну, по прошествии некоторого время насмелилась я с нею заговаривать. Выдет она куда на лужок или к речке - время в мечте своей провести, а я и вот она: тоже гуляю, словно у меня и делов нет, и Петяшка в люльке не орет, как оглашенный какой черт!..

«Здравствуйте, - прилично говорю, - Клавдия Ивановна! Очень погода нынче чтой-то прелестная…»

Усмехнется она вбочок, губки подкрашенные подберет:

«Чтой-то ты, Дунюшка, погоду примечать стала… это, - говорит, - не к добру… Мы, - говорит, - люди, погоду не примечаем, пока у нас сердце не тронутое…»

Вижу - чудно она говорит, но догадки, конечно, не даю.

«У нас, - говорю, - какое же сердце?.. Маменька с папенькой нас про сердце не спрашивают…»

«Али, - говорит, - спрашивать время пришло?»

«Вон, - думаю, - куда сигаешь?» Враз поняла: про Андрюшку намек дает, но все-таки свою линию веду.

«Наша, - говорю, - девичья судьба - что ягода в поле! Одного дня ей цветения… Вся, - говорю, - красота наша деревенская, у кого если она и есть, в один день изничтожается… Наша судьба горькая, как полынь-трава, и выхода из судьбы нам нету…»

«Что ж, - спрашивает, - так печально на свою жизнь взираешь в молодые годы? Всяк своей жизни кузнец. Всяк, - говорит, - устраивает ее как умеет!» - а сама ни к чему на былинку смотрит, и вижу я: на глазу у ней слеза висит; шутя платочком слезу ту отерла ей.

«Кузнец-то, - думаю, - кузнец, да вот и ты плачешь! Не очень оно легко, жизнь-то ковать, это тебе не подкова какая-нибудь»… Говорю тебе, девушка, откровенно, ужасно я в ту пору сообразительная была и про всякую мысль понимала, словно глазами ее видела…

«Не подкова, говоришь? - тихо она это сказала, а потом засмеялась беспричинно и платочек бросила. - Пойдем на реку купаться! Будем, как две русалки, плавать!»

Пришли мы в Чертов Яр, разделась я, она и замечает:

«Очень у тебе тело красивое… много, - говорит, - я по своей практике телов вижу и к такому печальному выводу пришла, что редко бывает у женщины красивое тело… А если и бывает, разве на деревне…»

«А что же, - отвечаю, - нам с тела чай пить, что ли? Вон моя маменька первая на селе красавица была, а какая превратилась теперь моя маменька?»

«Не цените, - говорит, - вы красоту… проспали загадку жизни всей, а она и есть одна настоящая правда…
У вас, - говорит, - тут простор, леса, птички поют, у вас, - говорит, - счастье под каждой былинкой живет, с каждой бабочкой с цветка на цветок перелетает и в реченьке, как русалка, прячется!»

Сняла она рубашечку с кружевом, палталончики наскрозь прошитые, примечаю я: тоненькая, худенькая, и две груди, словно, прости господи, собачьи тити, висят…

А я, сама знаешь: грудь как топор, крепкая я, хорошая была…

«Завидую, - говорит, - тебе, Дунюшка, очень завидую твоей первобытной красоте…»

И тут-то вот я и насмелилась.

«А я, - говорю, - вам завидую, Клавдия Ивановна…» - сказала, а сама захолонула вся…

«Чему ж, - спрашивает, - завидуешь?»

«Тому, что жизнь у вас прелестная, что в городе вы и живете по своей собственной воле, не на мужниной спине, как таракан на собачьем хвосту…»

Сникла она, как цветочек, и отвечает печально:

«Раньше в теремах лучше жили… наше, - говорит, - бабье счастье в терему обретается…»

Не поняла я, к чему она про терема указывала, но только стали мы с ней вроде как подружки: всегда идем вместе, в лес ли за ягодами, за грибами, в поле жать ездили… И такая повелась у нас дружба, словно мы с ней родные сестры, и так выходило, что будто я-то старшенькая, а она младшенькая, вроде Наталки, и все говорит мне, бывало: «Твоими устами сама жизнь говорит: поле, лес и река, и ты сама не понимаешь, как все то замечательно!» Я, конечно, тоже дурочкой прикидываюсь, про цветочки поддакиваю, а на самом деле очень понимаю, к чему мои речи и куда цель веду. А виду ей, конечно, не подаю, да и в самом деле очень к ней привязалась и за нее от папеньки крутой разговор вынесла. «Какая, - кричит на меня, - она тебе канпания, ты, - говорит, - на выданьи, ты про свое дело должна задумываться, а не лясы точить почем зря!» «Папенька, - отвечаю, - каждый своего счастья кузнец, и сказывает мое сердце, что принесет мне счастье Клавдия Ивановна, и не мешайте мне свой случай обеими руками ухватить!» «Какое - счастье, ай родить собираешься?» Стал он в ту пору про мои дела с Андрюшкой соображать - и верно, очень мне Андрюшка нравился, да только как я - голь перекатная, и все ходит, бывало, возле нашей избы: то попросит топор, то косу отбить, то еще чего… «Нет, - отвечаю, - тятенька, не тряситесь от страху, я вас своей судьбой не опозорю, не придется вам с маменькой по деревне в хомуту бежать» - сама знаешь, как еронично приходится родителям в хомутах, если девка не целая… Однако ничего! Такого у меня с Андрюшкой не было, держала я в мечте наперед свою жизнь сковать, а потом их, Андрюшек-то, сколько хошь найдется, только свистни…

Стали мы с ней словно подружки какие, прохаживаемся по полю в обнимку, цветочки-ягоды собираем или поем. Бывало, зальюсь я в лесу соловьем, хвачу во все груди - только стон по лесу пойдет, птицы и те примолкают: очень любят птицы человеческую песню слушать. Сядет она под кустиком, где придется, тоненькое личико ручками подопрет и слушает-слушает, словно неживая. Понимаю я, конечно, что у нее на груде свое горе есть, - заливаюсь еще жалостнее, до самого дна песней достаю. Заплачет она, и я плачу вместе с ней, а сама и не знай о чем! А раз принесла ей с почты письмо - лежала она на бережку под зонтиком, печально смотрела, как паучки по воде вьются и не тонут, - ухватила она то письмо, дрожит, личико перекосилось, а распечатать боится.

«Жизнь ты мне принесла аль смерть? - спрашивает меня, а в глаза мне не глядит, будто я знаю, про что письмо написано. - Вскрой, - кричит, - сама вскрой.»

Распечатала я то письмо, глянула она цепким оком, ка-ак бросится мне на шею! «Никогда, - кричит, - этот прекрасный момент я тебе не забуду!» И вдруг заслабла совсем, легла на траву, еле дышит. «Поцелуй, - говорит, - ты мене, крепче, поцелуй, чтоб душу выпить!» Поцеловала я ее, бьется она в моих руках, как овечка, и глазки закрывает. А я, конечно, соображаю про себя: «Ну, пришел наконец решающий день жизни, надо подкову ковать, уедет она теперь, обязательно уедет назад в Москву, и останусь я люльки качать!» - подумала так, ка-ак зареву…

«Что ж ты, - говорит, - плачешь, сестра моя? Теперь радоваться надо!»

А я сквозь слезы:

«Уедете вы, Клавдия Ивановна, и про все наши цветочки забудете, останусь я свое немудрое счастье ковать, и закуюсь в маменькины да в свои люльки на всее жизнь, и завянет моя душа, которая, может быть, тоже мечту имеет…»

«Глупая, - отвечает и смеется, - глупая ты… приезжай ко мне, я тебе очень даже устрою… Вот, - говорит, - мой адрес, прижмет тебе невтерпеж - напиши мне письмо. Я, - говорит, - благодаря тебе, может быть, ума не решилась… А добро разве забывается?»

А мне только этого и нужно. Спрятала адрес подальше, и стали мы с того дня к отъезду готовиться. Хожу я, словно неумытая, в глаза ей печально смотрю, а то уткнусь в коленки и плачу.

Тут же вскорости она и уехала…

«…Постойко-сь, я кофейку подварю. Ты, девушка, не отказывайся, да и я с тобой в компании чашечку выпью.»

Уехала она так-то из Зеленой Слободы, а для меня - веришь ли? - словно звездочка закатилась. Оно, конечно, может, и дожила бы я свой век в Зеленой Слободе, и, наверно, подходяще дожила бы… Ну, вышла бы за Андрюшку, ну, оттягала бы сетаки у тятеньки лошадь с хомутом - теперь и женчине в деревне мужские права дадены, - нет! вступила мне в голову после отъезда Клавдии Ивановны мечта со всей невозможностью, не могу хладнокровно смотреть на наше житье, да и все тут! В поле выйду - серп в руках веревкой заплетается, в ухо словно дьявол какой шепчет, и все башмачки ее в глазах мельтешут. И стала я детишек почем зря шпынять: мало вам матери, меня сосете! Тому, бывалача, пинка загвоздишь, того крапивой причешешь, а тут еще горе горькое пало на бедную мою головушку, словно роса на цветок… Улестил ведь меня Андрюшка-то! До сей поры не могу в толк понять, отчего тая беда приключилась, а только пошла я с ним в лес по хворост, и нарушил он меня, сиротинушку, почем зря…

И то сказать: первый насмешник в деревне и гармонист, из себя всегда аккуратненький, сапожки лаком, рубашечка нараспашечку, и привез с войны замечательные брюки-клеш…

«Ты, - говорит, - не сумлевайся, если что - я на тебе и жениться могу!»

«Ирод, - говорю ему, - ирод ты, сукин ты сын, да на мне всякий человек женится, потому нет супротив меня во всей округе девки, а мешает мне с тобой век скоротать мечта…»

«Какая же, - спрашивает, - у вас, Евдокия Степановна, мечта? Может, ваша мечта под мою подходит, потому я, - говорит, - тоже для своей жизни не мерзавец, и очень даже к ней, собачке, за время военно-гражданских моих подвигов внимательно присмотрелся…»

«К чему это, - спрашиваю его хладнокровно, - ты присмотрелся-то, подлец ты эдакий?»

«Я, - отвечает, - всегда, когда мне в мертвую схватку с глазу на глаз с человеком идти приходилось - то ли в ерманском каком окопе, то ли в гражданских моих подвигах - всегда, - говорят, - как прижмешь его, сукинова сына, к гробовой доске - все норовишь, бывало, душу ему наизнанку вывернуть…

Какая она у него, недотрога? А вообще, - говорит, - Евдокия Степановна, я держусь такого взгляда, что душа - пар: сколько я этих душ загубил, а ничего хорошего про то не увидел…»

А сам дымок поверх усов пускает и небрежно бьет хворостиночкой по лаковому сапогу.

И поняла я тут: зараженный он парень, все они, ироды, с войны помутнелые пришли и никак правильного пути-дороги отыскать не могут.

«Нету, - говорю, - Андрей Михалыч, у нас с вами общего пути, вам остепениться надо, а моя дорога к другой мечте лежит, мне, - говорю, - все с рубашки начинать надо, не говоря уже о полсапожках… а была, - говорю, - у меня одна богатства - девичья моя честь, да и той лишили вы меня почем зря!»

«Ну, - отвечает, - эта богатства немудреная, если, - говорит, - чего такого - я завсегда ответ готов держать, и жениться на вас могу с полным уважением, будто, - говорит, - вы не нарушены и в целости себя соблюли…»

А сам, конечно, прицеливается: как бы ему без скандалу делу притушить? И скажи ты мне, девушка моя милая, отлично понимала я про мужское непостоянство и цену им, кобелям, знала, а поддалась словно курица… Да только вышло, что горе мое горькое мне же на радость повернулось…

Ох, и боролась же я за свое счастье! Зубами, Грунюшка, ногтями по кусочку вытягивала, чтобы пришло оно, как солнышко красное, и обогрело мою сиротскую жизнь… И то сказать: посмотри, как я теперь живу, - вон у меня даже рояль в углу без надобности стоит, а хочешь сейчас граммофон тебе заведу, про артистку Варю Панину, очень замечательно поет «Наш уголок я убрала цветами»…

Так вот в осенний один вечер, когда повез тятенька в город сельналог и вернулся окончательно выпивши и даже без последних сапогов, - собрала я свое имущество, обошла двор наш - в последний раз с ним повидалась - и отмахнула пешочком двадцать три версты на полустанок, да в Москву и прямо к Клавдии Ивановне, да прямо ей в ноги - вышла она в белом халатике в переднюю комнату, - обхватила я ее за холодные коленки и плачу-убиваюсь: «К вам, - рыдаю, - к своему ангелу-хранителю пришла, больше мне податься некуда, прогоните - все одно что в пролубь!» Удивилась она очень: «Как же, - говорит, - ты, Дунюшка, без письма? Ты бы мне письмо прислала, у нас в Москве такое переполнение людей, что тебе даже переночевать негде, да и что ж ты в Москве будешь делать? Нет, - говорит, - никак невозможно, что без письма приехала!» Я, конечно, рыдаю искренне, глотаю горькую свою слезу, а сама думаю: «Написала бы письмо, ничего бы и не получилось, - забыла она про цветочки-ягодки, ни за что бы не дозволила по письму приехать!..» А приехала - будь что будет! «Клавдия Ивановна, - говорю, - не губите, нет у меня на свете ни одной доброй души, окромя вас! Вспомните, - говорю, - вам счастье в письме принесла, может, и теперь счастье приношу… Я, - говорю, - тут вот, в передней вашей комнате на сундучке помещусь, как пес буду вас стеречь!» Посмотрела она невидящим глазом, вижу: думает про себя, чего - понять не могу, однако говорит: «Хорошо, а теперь идем чай пить, Дунюшка, очень ты меня удивила своим приездом, свалилась, как снег на голову»…

И вправду, характер у меня очень решительный: заберется что в голову - никаким каком оттуда не выкурить, все сверлит и сверлит, давит на самую душу, пока не добьюсь своего.

Входим мы с ней, значит, в эту самую комнату, остановилась я на пороге и глаз отвести не могу. «Господи, - говорю, - до чего ж некоторые люди роскошно живут!» Не хуже твоего; присела на канапе, и сесть-то боюсь, сижу краешком и смотрю, как дура, на рояль, а она и говорит: «Ты, Дунюшка, обожди минуточку, у меня секретная беременная на приеме, я мигом ослобонюсь, посидим мы с тобой всласть и вспомним все золотые наши денечки в Зеленой Слободе… и если бы, - говорит, - моя воля - убежала бы из города без оглядки на природное лоно, жила бы всей грудью, как живется!» Что ж, конечно, с нее взять: городская она, не понимала нашего крестьянского житья… «Цветочки, ах, какие замечательные цветочки!» - а мы, небось, и не видим этих цветочков, хоть по брови в цветочках живем…

Ослобонилась она от секретной, сидим мы с ней, пьем, конечно, чай с баранками, сухариков она положила в тую вазочку, и примечаю я, что уж с лица-то она посветлела, попривыкла ко мне, значит, и мысль-то у нее работает, значит, на мою мельницу: как и что! - а тут вскорости и муж ее пришел, влетает эдак фертом - и пиджак клеш, и брюки, конечно, в полоску, и бант на плече лежит словно лента, а из себя прямо скажу - фигура и мелкий, только и есть, что взгляд пронзительный, да и пьяный уже, и говорит, усмехаясь:

«Это что за птица?»

«Никакая, - отвечает Клавдия Ивановна, - не птица, а Дунюшка из Зеленой Слободы, и я тебе о ней говорила», - а сама глазами на него, прищуривает глаза-то, но вижу я, что опять же за меня прищуривает, не зло, а с любовью… «Ну, - думаю, - мое тонкое дело все же не пропащее, в аккурат выходит мое дело…» Стал он как статуй и говорит:

«Дунюшка так Дунюшка, мне это без особенного внимания… А дай ты мне из верхнего сундука фрак и залакированные ботинки, и еще, - говорит, - пора бы отыскать запонки, что мне в городе Липецке за роль мою поднесли пролетарские студенты, их, - говорит, - я бы хотел на память на самом виду носить! А Дунюшку свою как хочешь, так и устраивай, я, - говорит, - очень хладнокровно отношусь к этому вопросу, и притом же тороплюсь…»

Ушел он в другую комнату переодеться, а оттуда, гляжу, прет прямо на меня в одних розовых подштанниках, умылся, однако, в ванной комнате, одеколоном помазался, и - как оделся - совсем даже ничего, красивый, а только, конечно, куда же ему против Андрюшки - щуплый, жухлый, как прошлогодняя полова.

А моя-то смеется бабьим смехом, платочек ему в кармашку сует.

Совсем, - говорит, - красавец ты!

Ему, понятно, лоскотно внимание, привстал он на носочки, словно в театре, ручкой размахивает:

«Адье-с, счастливо оставаться!»

Ну, а я тоже не дурой на свет родилась, сейчас в переднюю, ухватила его пальтишку и подаю.

«Ишь ты, - говорит, - и не было прислуги, и вроде как бы есть прислуга!..»

Так я у них и осталась: не то подружкой, не то прислугой, и очень даже прекрасно мы зажили. Встану, бывалача, утрешком - рань, спят они - он из театров поздно приходил, роли там играл замечательно и завсегда пьяненький, ее по вечерам тоже редко видишь, - встану утрешком, все приберу, ботиночки почищу - первое время очень стеснялись они, что я ботинки чищу, а я успокоила: «Мне, - говорю, - труда никакого не составляет, я, - говорю, - заодно и свои полсапожки в чистоте содержу!» - натружу самоварчик, а к двенадцати пациентки стучат, то одна, то другая, и очень даже ловко в скорости времени научилась я с этими пациентками разговаривать. «Прошу вас обождать, наша докторица вчера очень устали на приеме секретных беременных и спят еще, но вскорости вас примут!» Ну, конечно, вру - была она вчера в театре, смотрела, как ее Мишенька роль исполнял, и мне же потом в передней всю кофту проплакала: «Очень, - говорит, - замечательно он представляет, а вот поди ж ты… куда как пустой человек в жизни!»

А Мишенька ейный в тот день под самое утро, как молочнице прийти, домой ввалился, шапка на ухе, лыка не вяжет, грохнулся в передней на сундук, и пальто заблевано, и опять же об одной калоше.

«Михал, - говорю, - Василич, не бережете вы себя!»

«Я, - говорит, - талант, и в огне сгораю», - и плачет, и кулачком себя по заблеванной груди стучит. «Эх, ты, портач злосчастный!» Сгребла я его, втащила в комнату, пальто сняла, парченки с него сняла, сунула под одеяло - знаю, завтра застыдится в глаза мне взглянуть. Очень он куражился, когда выпимши был, думаю, и пил больше для куражу.

Стала я так-то у них все одно что своя. Я и в театр на транвае съезжу, и вру там, бывалача, главному ихнему прямо в лицо: «Очень, мол, наш талантливый Михаил Василич разболемшись нынче», - а он, конечно, вчера по пьяному делу с лестницы ссыпался, все три этажа смерил, я и в лавочках кредит завела - тоже и так бывало: в получку икру почем зря лопаем, а то

и картофель на постном масле жарим. И стала я присматриваться к жизни и привыкать, все, бывало, думаю: что к чему? - и очень мне все чудно сначала казалось. Конечно, городской человек по-другому живет, на дни счет своей судьбы ведет, а взглянешь в корень - очень даже городские люди жизни не знают, и живут, почесть что, как придется, и никогда не антиресуются, какое судьба им испытание приготовляет. Попривыкла я и к пациенткам этим самым. Иная придет и еще в передней наплачется: «Дома ли, - спрашивает, Клавдия Ивановна?» - а у самой губы синие и глаза как таракане по углам бегут. Напаскудить, конечно, напаскудила, ну, а грех открыть - все одно что в деревне, боятся…

И делала им всем Клавдия Ивановна аборт, и многие ей за то руки в слезах целовали и называли, какая она спасительница ихней жизни. Взглянешь на иную: шляпка новенькая, платьице справненькое, каблуками по лестнице, конечно, стучит, а придет к нам - сядет в передней комнате на мой сундучок, пальчиками перебирает и слова боится сказать. Страшное, конечно, это дело - аборт, страм от него большой, и все-таки убийство оно, я так и полагаю: ребеночек, хоть и маленький в нутре, а все-таки это чувствует… Однако выучилась я с ними управляться очень ловко; какую подходящим словом ободришь: «Неприглядное, мол, наше бабье дело, и если от всякого родить - места на земле не хватит». Иную, что помоложе, за плечико подержишь, пока она в слезах раскаивается, - она и жмется доверчиво, и глазками благодарит… И почал мне с той поры доход от них идти, то гривенник, то и весь рубль, и Клавдии Ивановне очень это нравилось. «Ты, - говорит, - мне помощница, опять мое счастье бережешь!» - да вот оно и вышло счастье за решеткой сидеть!..

Пожила я так с месяц, и все меня в том доме признали и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна», никто даже и не скажет «Дунька», как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку - время за семечками убить - и ведем замечательный разговор про существо жизни: что на свете к чему и как, про звезды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, - говорит, - в Сандуновских банях служу и мою, - говорит, - десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно - загнет иной раз слово: «Аллес, - говорит, - фирман», или еще круче: «Консоме пашот», - а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович, по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, - отвечает, - я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, - отвечаю ему, - я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, - говорю, - интересуюсь узнать: как люди живут?» - а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придется самой к Клавдии Ивановне в секретный прием идти»; и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием - пусть покуражится, - а воли рукам ему не давать… И все-то, бывалача, расспрашивает он меня: как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли, и в отпуск меня пускают ли? А я и слыхом ни про какой союз не слыхивала, и какая такая прозодежда? - а он бубнит в самое ухо: «Теперь, - говорит, - очень большие права всякой личности дадены, и никто те права нарушить не смеет, и прозодежду вменено в священную обязанность выдавать, нам, - говорит, - в бане и то прозодежду выдают, передники из клеенки, а уж какая, - говорит, - в бане может быть прозодежда? - и, кроме того, конпенсация за неиспользованный отпуск, если, - говорит, - такой отпуск за пять с половиной месяцев заслужите!» Стала я, конечно, в его слова вникать, прошу только, бывалача: «Вы мне, Платон Петрович, объясните все ваши иностранские слова без утайки», - ну, он скажет по-инострански, а потом и объяснит. И поняла я: много справедливого человек говорит, и про эксплуатацию, и так, но только, конечно, окончательного виду ему не подаю, свои секреты тоже за зубами держу - примериваю, как лучше выйдет.

А раз он мне и говорит:

Ходят, - говорит, - по двору неофициальные слухи, что ваша хозяйка манипуляет незаконные аборты, а вы по гривенничку на чай собираете. Должен я вам про то сказать, что мастера обеспечены предприятием и особого вознаграждения за труд не приемлют. Я, - говорит, - даже в бане от голого человека на чай не беру, а отношусь к своему труду сознательно, да! И суть, - говорит, - тут в другом спрятана, не в паршивом гривеннике, который может ваше пролетарское происхождение обидеть! Суть, - говорит, - в том, что за аборты под решеткой сидеть полагается, но если, - говорит, - все тое дело тонко поразмыслить, можно аллес фирман повернуть в нашу с вами пользу…

Как же, - отвечаю ему печально, - поворочивать, когда за душой у меня ничего нету, а в деревне, сами знаете, мал мала меньше, и темная я, как сама сатана?

Очень вы, - говорит, - в косности ума заплесневели, хоть с лица собой совсем не вредные!..

Чувствую: намекает очень интеллигентно, а понять не могу. Конечно, какое наше воспитание-образование - своих правов не знаем.

Эх ты, - говорит, - Дунька - бубны-козыри! Какое у тебе происхождение?

Обыкновенное у меня происхождение… крестьянское у меня происхождение…

То-то, - говорит, - и оно… Эта, - говорит, - и есть по нашему времю козырной туз, и ежели им скозырнуть вовремя - бо-о-ольших делов навертеть можно! Компрене!..

Вижу я: добивается человек своего, всем им, кобелям, одное нужно, но добивается тонко, по-образованному, не то что Андрюшка какой-нибудь, медведь гололобый, - опять-таки полезный человек, и, может быть, сама судьба посылает его на мой жизненный путь, и так иной раз раздумаюсь над его словами, так раздумаюсь, - до слез, голову заломит от невозможной мысли. Сам он, конечно, очень уж рябой из себя был, лицо будто птицы поклевали, и вся тело у него белая, как из муки, - конечно, моется почем зря каждый день. «Как, - думаю, - тут ловчее поступить? Кинуться мне за него замуж - счастье свое выведать, стравить одежку кое-какую, а там и разойтись можно. Да ведь тоже нелегкое дело замуж броситься даже по советскому браку!..» И решилась я повести с ним тонкую политику и посулов ему всяких надавать - посул посулом, а там видно будет…Чую только одно, что вот оно, совсем рядом мое счастье ходит -а взять не умею, нипочем одной не взять.

А тут и подвернись эта самая девочка Синенкова - пятнадцать лет ей всего и было, и в школе она еще училась. Пришла к Клавдии Ивановне на прием, упала ей в ноги и говорит: «Если вы меня не спасете от позора в пятнадцать лет родить - останется мне бросаться в Москва-реку с Устинского моста».

«Раздевайтесь, - отвечает Клавдия Ивановна дрожащим голосом, - сейчас посмотрим ваше горе, а только вы, - говорит, - не волнуйтесь, бывает в ваши молодые годы, что не приходит то, что вам надо, по внутренней причине, а не по вашей вине». Я, конечно, тут же стою и вспоминаю, что у меня тоже с самого приезду в Москву ничего такого нету, да и было, может, один раз, - однако принесла Клавдии Ивановне мыльной воды, стоит она - руки моет, а девочка Синенкова снимает с себя синее платьице, шляпочку сняла, под шляпочкой косичка с бантиком, - в куклы бы играть, а она, сволочь, вон какими делами занимается… Ну скажи ты мне, Грунюшка, до чего разврат по Москве пошел! Посмотрела Клавдия Ивановна на нее и говорит печально:

Факт на лице, и беременности вашей уже четвертый месяц. Как же вы, - говорит, - нагуляли аборт так неосторожно, теперь и сделать ничего нельзя?

Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:

Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!

Зачем же, - отвечает Клавдия Ивановна, - помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребенок, выйдете замуж за отца вашего ребенка и, может быть, очень счастливы будете?

Замуж, - говорит, - я за него пойти не могу. Он сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, - говорит, - живет и на даче надо мной снасильничал…

Вот, - тут Клавдия Ивановна ко мне стала говорить, - видишь, - говорит, - Дунюшка, моя дорогая, какие веселые штучки наша городская жизнь доказывает… Единственная, - говорит, - правда на земле только и есть, что в ваших цветочках…

Пока разговаривали мы с нею так-то, Синенкова - гляжу - одевается торопливо, шляпочку дрожащими руками надевает и к двери, а сумочку свою на столе забыла…

Барышня, - говорю, - сумочку забыли!

Возьми, - отвечает, - себе, не надо мне теперь сумочки!

Клавдия Ивановна, как услыхала про сумочку, стала с лица белая как бумага, стоит, невозможно дрожа, и губы кусает. Только та за дверь взялась - она как вскинется:

Гражданка, постойте!

Барышня Синенкова остановилась у двери, головкой к косячку услонилась, вот-вот упадет, и смотрит поверх плеча, а ничего не видит, - мутный у нее взгляд, елозит, словно неживой…

Хорошо, - говорит Клавдия Ивановна, - оставайтесь! Дунюшка, выйди!

Заперлись вдвоем в комнате, делают горькое свое дело, и слышу я в передней, как стонет та девочка Синенкова через зажатые зубы, и вода капельками в таз стекает, и так мне страшно стало, так стало страшно, милая ты моя, - зуб на зуб не попаду, сижу как мыша в мышеловке…

Проводила ее потом на извозчика, синяя она с лица сделалась, словно ощипанная курица, шепчет тоскливо:

Все, - говорит. - Вот, - говорит, - тебе записка, сходи ты к нему, вызови его во время перемены уроков, скажи ему, что видела, скажи ему, какой он мерзавец…

Трогайтесь, - отвечаю, - за ради бога! - Вижу, извозчик одним ухом приникает, да и Платон Петрович на лавочке сидит и глазом мне нахально моргает. И только мы ту барышню Синенкову и видели. Слышно было, умерла она в больнице.

И первый же Платон Петрович и сообщил мне, как громом, эту печальную событию.

Умерла, - говорит, - ваша пациентка-то… Финита…Умерла, - говорит, - в больнице в нечеловеческих мучениях, а вас, сволочей, не выдала… смолчала.

Побелела я вся не хуже Клавдии Ивановны.

Что ж, - говорю, - товарищ дорогой, раз вы знаете, - скрываться нечего, а я подневольный человек и очень эти аборты осуждаю, никакой пользы от них бабе нету; сегодня, скажем, сделали тебе аборту, завтра опять сначала, я, - говорю, - даже неединократно ей говорила, но только она меня не слушает и чешет аборты почем зря… Конечно, - говорю, - двадцать рублей за аборт - цена хорошая…

Так, - говорит он взволнованно, - значит, и вправду делает аборты твоя хозяйка. Ты не должна забыть свои слова и повторить следователю по народным делам, он, - говорит, - беспременно твоими словами должен заинтересоваться… - а сам пальцем по лавочке стучит. Очень дошлый был человек этот Платон Петрович - хоть и банщик, а все наскрозь понимал.

Однако все бы тем и кончилось. Никакие следователи по народным таким делам не приходили, шло все по-старому, а я Клавдии Ивановне и вправду в тот же вечер сказала начистоту.

Лучше бы, - говорю, - бросить вам аборты. Догадываться на дворе начали, и Платон Петрович ехидные вопросы задает.

Усмехнулась она в ответ беззаботно и доказывает мне, что никаких у него явных фактов нету, а: «Очень, - говорит, - на нашу комнату он глаз не сводит, так и шипит на нашу комнату, потому что сам в подвале живет, да и тот загадил по пролетарскому своему происхождению. А ты с ним, Дунюшка, подальше. Если что - молчи!» Однако все же задумалась, стала своим пациенткам отказывать. Просют ее, бывалача, умоляют слезами, а она стоит жестокая и отвечает равнодушно: «Не хочу за вас в тюрьму идти. У вас, - говорит, - трагедия жизни, а мне за вас в тюрьме сидеть!» И зачастила с того время куда-то по вечерам ездить, поймала я ее: раза два выпимши пришла, а еще какой-то порошок зачала нюхать, а он хуже водки… И стала у нас в доме пустота, только мыши скребутся за обоями, сижу я одна, играю на граммофоне или мечтать примусь о своей судьбе, а она и вот она, судьба-то! За плечом стоит. Мишенька-то ейный очень внимательно на пазуху мою глядит. Так и жжет глазами по груде. Клавдии Ивановны дома нету, а он - обратно - начал дома больше пропадать. Придет будто нечайно пораньше, кофе пить меня зовет, наливаю ему кофею, а он нахальными глазами на грудь упирает. Или за гитару возьмется, поет неединократно про черные очи, а потом ухватится за мой палец и говорит задушевным голосом, словно какую ролю играет: «В тебе, - говорит, -
святая непосредственность живет, мне жена про то сказывала». Трудно, конечно, мне его слова понимать, подход его то есть, но а чего он добивается - сразу видать. И решила я посоветоваться с Платоном Петровичем.

Как, - спрашиваю, - Платон Петрович, - быть мне в таком удивительном случае? Хозяйка моя после барышни Синенковой порошок нюхает и дома не сидит, а муж ейный за гитару взялся и про черные очи поет… Но только знаю я, чего он, подлец, дожидается?

Усмехнулся он загадочно:

Эх, - говорит, - Евдокия Степановна, рази я профессор какой, бесплатные советы давать… Что ж мне от вашего жизненного пира останется?

Друг, - отвечаю, - вы мне, ай нет? Там посмотрим, что останется… - а сама к нему плечиком, словно не нарочно. Плечиком его так и жму… Все они, подлецы, глядят цветок своего удовольствия сорвать…

Вы, - говорит, - нимфа, и могу я вам стихи написать собственного сочинения, не хужее товарища Пушкина, но раз дело так далеко заходит - скажите антренус: согласны вы брачный союз по кодексу советских законов заключить, потому что я, - говорит, - когда десять человек в день вымою, а когда и пятнадцать по семьдесят пять копеек за тело… Одному, - говорит, - жить невозможно скучно, я могу и пятнадцать телов в день пропить, когда на душе заботы нет… Мне обязательно заботиться о ком ни на есть, а надо… А сейчас для кого я живу? Я, - говорит, - уж тогда обо всем бы за вас озаботился: живете вы почти целый месяц, а в профсоюзе не состоите, и каждая буржуазная шпана почем зря на прозодежде обдувает и сорокадвухчасовой еженедельный отдых отнюдь не представляет для культурных целей… Но это, - говорит, - все одно что деньги в банк, все судом стребовать можно…

Как, - говорю, - стребовать, - а сама - веришь ли, милая? - затряслась вся: золотые слова человек говорит, и все одно, вижу, Клавдии Ивановне уж не уйти, потому знает он все и своего добьется, а я на пустых шишках останусь, из-под носа вырвет. - Как, - говорю, - стребовать?

Я, - отвечает, - вам все одно ничего подобного не расскажу, потому что я словом связан, но только ей в тюрьму обязательно идти. Поступило на нее от одного известного мне человека заявление, а если, - говорит, - он, мерзавец эдакий, снасильничает над вами с применением психического воздействия и чего доброго палталоны ваши разорвет, - только вы обязательно палталоны носите, как вещественное доказательство, то, - говорит, -
опосля всего разбейте вы окно и кричите пронзительно, и тогда его тоже в тюрьму, экскузей года на три, а там, - говорит, - войдет катастрофа в мирные берега жизни - будет видать, каким боком подвигаться и с какого туза козырять…

Сказал он роковые эти слова - словно молнией меня осенило. Вот, - думаю, - куда ты метишь? Вот чего добиваешься, веник ты банный? Чтоб ее в тюрьму, да его в тюрьму, а тебе чужой комнатой завладеть! Веришь ли, Грунюшка, сижу на дворе, день летний, а меня трясет, будто в крещенский мороз. Как далеко человек видит! Вот тебе и консоме! Ну, однако, не сказала ему ничего такого - мало ли, как и что обернется, раз такая катастрофа наступает, - распрощалась с ним отлично, вздохнула даже, как будто и я, мол, тоже страдаю, а сама домой и принимаюсь своего хахаля ждать. Перво-наперво в ванне помылась, нашла у Клавдии Ивановны палталоны, попудрилась ейной пудрой и села у окошечка - лузгаю семечки в полоскательницу, а сама слушаю, как мое сердце на весь дом стучит. А он и вот он!.. Позвонил неверным звонком, враз поняла: пьяненький ползет, обязательно, -
думаю, - сегодня же все начистоту обвернуть, время приступило такое, что час один жалко… И вот как вспомнишь теперь: как я тогда за судьбу свою боролась, как счастье свое ковала - даже страшно становится, и жалко себя невыразимо: столько я тогда перестрадала и передумала, изнервничала, как кошка какая… Бегу на звонок, отпирать, а он - в шляпе на ухо, стоит и на меня во все глаза глядит, а вижу: примечает плохо, пьян очень, и пальто в пыли - упал где-нибудь…

Барыня, - спрашивает, - дома?

Нет, - говорю, - с утра в Останкино уехала, а вам наказывали к вечеру за ними приехать, а не приедете, - останутся там ночевать.

Ну и пусть, - бормочет, - хоть разночует…

Конечно, и случай очень подходящий, - ну, право, я думаю, - сама судьба была на моей стороне и платон-петровичевы думы про квартиру и про все не дала ему, подлецу, в жизнь провести… Помогаю ему, конечно, снять пальто, а он, слова не говоря, сгреб меня за шею, и ртом в щеку…

Охнула я:

Что вы, Михаил Васильевич?

А он уж распалился, дышит мне в глаза и ничего не понимает, что ему на язык идет. Мужики - они завсегда в это время очень глупые становятся, будто тетерева проклятые, право, - глаза вылупят, а ничего не видят, говорят что-то, а что, и разобрать толком невозможно, самое первое, что придет в голову, лишь бы своего добиться. Стал он меня на сундучок подвигать, коленками подталкивать, и все норовит положить. Ну, думаю, вывози, Дунька, свое горемычное счастье! Опять же не девка я, какой особенный риск, никакого риску нету - но для вида, конечно, борюсь с ним, отталкиваюсь, за шею его ухватила, будто не даюсь, а сама прижала - дошел он, подлец, до точки, панталоны в куски изодрал и повалил… И только кончил гнусное свое дело, стоит и подштанники на нем неприбранные, ка-ак закричу я на голос, а Платон Петрович и вот он, прямо дверя срывает, а я и не закрыла их на крючок-то на всякий случай… Ворвался он, как гром, в переднюю комнату, я вся растерзанная на сундучке лежу и плачу горько, кричу: «Нарушил он меня, насилие надо мной совершил!» - Михал Василич стоит, трясется, отрезвел сразу, а Платон Петрович скрестил руки на своих грудях, будто вождь какой, и говорит:

Картина, - говорит, - достойная кисти Айвазовского…Вы, гражданин, уберитесь и подштанники свои мерзкие к животу подтяните, а за все то предстанете вы перед пролетарским судом в самом скором времени…

Да и бросился скорей к председателю домового комитета - чтоб сейчас же в протокол написать, как произошло его гнусное насилие. Минуты через две идут вдвоем, председатель револьвер на пояс нацепил, а я в разорванных палталонах на сундучке валяюсь, даже платье не оправила, и так мне горько за свою девичью судьбу, за всю нашу бабью долю, так жалостно, что льются слезыньки мои, как ручей, не слышу, какие слова утешения они говорят, смотрю, как дура, на электрическую лампочку - Платон Петрович зажег ее для виду, - не понимаю ничего и дрожу…

Куда ж, - говорю, - я, крестьянская девушка, пойду? Кто ж меня теперь замуж возьмет? Кому скажу про разбитое блюдце? Одна мне дорога, как барышне Синенковой.

А председатель очень рассудительный был человек, и черный, как жук, и всегда с портфелем ходил - и говорит:

Подождите, гражданочка, волноваться, будьте благонадежны, враги пролетариата дадут ответ - и за вас, и за барышню Синенкову, а сейчас, - говорит, - все свое мужество соберите в сознательность… Я, - говорит, - сейчас вам жену пришлю, она, как женщина, скорее вас успокоит!..

И вправду - приходит вскорости его жена, замечательная разговорчивая женщина в красном платочке, и тоже с портфелем - делегаткой служила в женотделе… А к нам, словно на пожар, уж остальные жильцы в квартиру лезут, всякому, конечно, лестно посмотреть, какую над женщиной насилию совершили. Ну, однако, выставила она всех решительно: «Тут, - говорит, - не базар, а кошмарное уголовное дело!» - и даже ночевать на тое ночь у меня осталась. Очень она ухаживала за мной, как мать отнеслась, все по головке гладила, и от ласки той еще обидней мне стало: вот, думаю, какая наша девичья незадачливая судьба!..

Вы, - спрашивает она меня, - родственницей, что ль, им приводились?

Нет, - отвечаю, - никакая не родственница… а помогала по хозяйству заместо прислуги.

Та-ак, - а сама все пишет в блокнот, запишет и на меня выразительно посмотрит, - и сколько же вам платили жалованья?

А ничего, - говорю, - не платили…

Очень, - и тут даже засмеялась она, - очень, - говорит, - интересно получается… тут использована ваша материальная зависимость, и лишний раз мы убеждаемся на том малом примере, что наши классовые враги не дремлют, а рвут по кусочку везде, где бог пошлет…

Карандашиком по блокнотику стучит и смотрит на Михаила Василича, как кошка на мыша. А тот - как сел, недотепа, на диванчик - сидит словно пришитый. И по всему его лицу пятна волной переливаются, словно на нем рожь молотили. Очень у него печальное было лицо, и жалко мне его стало очень, да ведь их, кобелей, за такое поведение тоже жалеть не приходится.

Спрашивает та женщина опять:

Если у вас теперь ребенок будет - куда вы предполагаете поехать? В деревню?

Тоись как, - говорю, - в деревню? Да моего, - кричу, - тятеньку в хомут оденут. Да мне в деревне житья и того не дадут! Нет, уж коли так дело поворачивается и правды мне не найти - я с моста, - говорю…

Милая вы моя, - отвечает она ласково, - очень вы меня превратно поняли. Понимаю: косность вас держит и к свету не пускает. Но с этого дня можете на меня положиться, это, - говорит, - моя обязанность женщине открывать глаза и рабские оковы с нее снимать. Вы, - говорит, - теперь ничего не бойтесь и взирайте спокойно, - царское время девушек насиловать прошло, а молодым матерям в воду сигать тоже… У нас теперь женщина всегда на переду: в трамвае ли, в очереди за галошами, так, - говорит, - и в жизни…

Услыхал эти справедливые слова Михал Василич, встает, конечно, молча и в переднюю комнату за американской своей шляпой. Оделся и ушел.

А утром и Клавдия Ивановна приехала. Входит такая розовая, беды, конечно, своей не чует, на жизнь взирает спокойно, а я как обхвачу ее за холодные коленки, как заплачу на голос:

Милая вы моя, дорогая вы моя, я вам счастье принесла, а вы мне несчастье подарили! Молодая моя жизнь в вашем дому безвозвратно разбита, и опозорена я навсегда, и одна мне дорога, как барышне той…

Сразу она с лица переменилась, спрашивает меня страшным топотом:

Что еще случилось? Какое несчастье?

Снасильничал, - говорю, - надо мною Михал-то Василич ваш… И все слышали, и женщина с портфелем на вашей кровати ночевала, а Михал Василич вчера из дому ушел и по сейчас не воротился…

Опустилась она на сундучок, ноги, должно быть, подкосились, слова сказать не может, и лица на ней и того нету. Бормочет слабым голосом непонятные слова:

Все, - говорит, - одно, - говорит, - к одному теперь…Одно к одному!

Словно пташка какая решающего своего выстрелу дождалась. И так мне жалко стало ее в тую минуту безысходного печального горя, что сижу я с ней рядышком и плачу навзрыд, будто маменьку хороню. Плачем обе над женской нашей бедой, а я, между прочим, и говорю:

Вот какая печальная будет теперь моя жизнь! И что только Михал Василич надшутил?.. А если, не дай бог, ребеночек…

Сказала я про ребеночка - она даже затряслась вся.

Почему ж, - говорит, - тебе такое счастье, а мне нет? Но только не поняла я: к чему она про счастье свое вспомнила в ту безысходную минуту? А к вечеру сидим мы печально вдвоем, словно у нас кто умер: во всей квартире - страшная тишина, и все чудится, что по углам кто-то ходит, одна на другую глаза поднять боимся, молчим каждая про свою думку, а он и вот он - Михал-то Василич! звонит! - и не пьяный звонит: всегда я по звонку угадывала, какой он… Твердо звонит. Решительно пальтецо в передней снимает, помочь хотела - рукой отвел, а в комнаты вошел -
оробел сразу, стал под двери. И вижу я: Клавдия Ивановна поднимает на него измученные глаза, и подбородочек у нее зашелся, трясется в слезной истоме…

Мишенька, - говорит, а сама словами давится, - вся наша жизнь теперь разбита… Нету у нас жизни, три жизни ты загубил, а за что?

Он шляпу в руках вертит, пальчиком пыль сбивает, а потом бросил шляпу на канапе, под ногтями чистит и вздыхает.

И все бы, - говорит она опять, - я тебе простила ради большой моей любви, потому, - говорит, - в моей любви вот она вся я - и как живу, и как дышу! А люди нас с тобой не простят: далеко, - говорит, - твой порочный круг раскинулся, и сомкнется он над вашими несчастными головами…

Знаю я единственный выход из мертвого того тупика… Я, - говорит, -
все за эту ночь на московских улицах продумал, и не отговаривай ты меня - я навсегда решился!

Какой же выход, Мишенька? - спрашивает она тихим голосом.

Осталось мне только одно, - и головой отчаянно трясет, - сойти с жизненной дороги без сожаления, умереть, как последнему псу! - шепотом сказал, очень страшно это слово сказал. И тут же зарыдал, в коленки ей бросился, обнял коленки и елозит по ним забубенной своей головой. Очень печальная была та минута.

И пошли у нас тут дни, словно в тюрьме и словно мы каторжники, прикованы к одной колодке - связанные своей судьбы дожидаемся. Клавдия Ивановна все ходит, бывалача, по квартире и поет тоненьким голоском: «Как печально камин догорает…» У меня из рук все валится, ни за что взяться не могу. Выйду на двор тоску развеять, а там Платон Петрович загадочно сидит на лавочке и опять мне разные намеки делает.

Очень, - говорит, - недолго осталось вам свою судьбу искушать, - и ей, - говорит, - в тюрьму идти, и ему, - говорит, - туда же. Как же тогда вы управляться будете, Евдокия Степановна?

Ох, дорогой товарищ, - отвечаю ему, бывалача, - не говорите мне про то, не бередите нашу несчастную рану, - а у самой во-о как сердце жундит: чтоб он рассказал то, что и к чему? Да рази им, кобелям, можно, чтоб девушка доверилась. Будя - обожглась на Михал Василиче - на Платона Петровича стала дуть. А как в самом деле мне управляться? Ай я затем в Москву приехала, чтоб пузо носить? И стала я тут сумлеваться: уж впрямь не сделал ли Андрюшка альбо кулема этот пузо: как приехала в Москву - все нет и нет того, что надобно.

Ах, - скажу, - Платон Петрович, моете вы в день десять человек, а когда и пятнадцать, и на всех языках слова говорить умеете, и видать, что ученый человек, - зачем темную девушку в секрете держите? Какую тайную мысль имеете?

Я, - отвечает, - учить - учу, а тоже и о себе забочусь.. А вы, - говорит, - сейчас в роскошном положении жизни находитесь и загордели - слово когда вечерком сказать, и то вас нету!

Ну, только все откровенные те происки остались ни к чему. Начались тут суды - что ни день, то суд. То его тянут в милицию, то ее к следователю, то меня показание давать - совсем я с теми судами затормошилась. И очень мне жена председателева тут помогла. Волновалась, за меня душевно беспокоилась, словно я ей дочь родная. Так, бывало, и чешет самоотверженно следователю:

Нынче темные предрассудки ликвидированы! Кончились рабские времена раз и навсегда! И если, - кричит, - у всех на глазах женщин будут почем зря насиловать - не построить нам здание увек!

Очень складно у нее про здание выходило и еще про платформу!

Клавдию Ивановну еще до суда арестовали. Пришли днем два товарища из милиции и спрашивают очень вежливо: «Вы будете гражданка Сеткина? А если вы - пожалуйте с нами на минуточку». С той минуточки она и не вернулась. И я же ей рубашечку в Бутырку носила - и видела: шла она по колидору - тоненькая, словно девочка, глаза одни страшные большие горят, запали глаза, как у покойника.

Страшно-то как, - говорю ей.

Ничего, - отвечает, - ничего не страшно, есть, - говорит, - и еще суд, - и ручкой себя по сердцу, - он куда пострашней будет!..

А как вызвали нас в суд - пошли мы рядышком с Михал Василичем. Небритый он, в пальтишке, воротник поднял, людям в глаза не глядит, будто у него на лбу вся его преступления написана. Пришли мы, народу, конечно, очень много, говорят нам: «Снимите ваши пальты и скажите нам, по какому делу вы будете?» Михал Василич отвечает с горькой своей усмешкой: «По делу акушерки Сеткиной, горемычные свидетели!» «А тогда, - говорят, - пожалуйте вот сюда и тут в спокойствии дожидайтесь - вас обязательно вызовут». И верно: вскорости позвали в большую залу, а там перед столом стоит Клавдия Ивановна, и за ней красноармеец с саблей наголо, а судья и говорит нам: «Пролетарский суд предупреждает вас говорить всю правду, свидетели, и должен вам наперед сказать, что за неправду вас самих судить будут. А теперь, - говорит, - идите в комнату, вас позовут». Вышли мы, но только меня сейчас же назад кличут и одное. И спрашивает судья:

Где вы познакомились с гражданкой Сеткиной?

У нас, отвечаю, в Зеленой Слободе. У нас ейный отец двадцать лет священником состоит. Этим летом подружились мы с ней, как подружки…

А судья еронически перебивает:

Как же вы, гражданка Сеткина, свое происхождение укрыли? Суду, -
говорит, - очень интересно узнать, что вы - дочь служащего культа…

Расспрашивали нас до позднего вечеру - и про барышню Синенкову, и про аборты, и как жили, и что ели, - ну я, конечно, вижу: все сами знают, стала говорить, как плакали у меня на сундучке абортистки и как убивались они и руки Клавдии Ивановне целовали, а потом встал прокурор и стал говорить речь. И такое наговорил он про Клавдию Ивановну, что ахнула я!

Тут же ее, суку, на три года присудили и чтоб прямо из зала в тюрьму. Сижу я, а чувствую, что жжет она меня своими глазищами, трясется вся, того и гляди по-матерну за мои справедливые слова облает, однако смолчала, глазами повела и ушла.

А пришли мы домой, хахаль-то мой горький, Михал Василич, спрашивает меня, конечно, с горькой усмешкой:

Дунюшка, за что ты Клавдиньку утопила? Ай она тебе беду сделала? Ай она не вытащила тебя в город на хорошую жизнь? Есть у тебя бог ай нет?

Про бога, - отвечаю, - лучше помолчим, Михал Василич. Много, - говорю, - в вашем доме я счастья видала? Стирала, готовила на вас, а вы мне жалованье платили? Какую прозодежду давали? Какой отпуск представляли? Только, - говорю, - делов ваших, что беременная от вас стала…

Что ты! что ты! - руками машет, как оглашенный черт, - невозможно, что беременная ты!

Очень, - отвечаю, - возможно, факт на лице…

Затрясся он, шипит на меня шепотом:

Что ж, значит, и меня губить будешь? Меня, - и даже плачет, - нельзя губить, у меня талант погибнуть может!..

Мне, - отвечаю, - на ваш талант наплевать, Михал Василич! - очень я тогда свою силу почувствовала и смелая стала - стр-расть! - У меня, - говорю, - может быть, десять талантов пропадает, и мы про то не знаем! Нельзя безнаказанно пролетарское здание разбивать!

Молчит и головой трясет. Синий с лица стал, нехороший…

Но только вскорости и его вызвали в суд…

Спрашивали нас, спрашивали, жена председателева тоже все рассказала и волновалась, Платон Петрович на мою мельницу доказывал, а как выложили все до точки, тут прокурор и говорит: «Прошу ввиду ясности дела взять гражданина Сеткина под стражу!» - и начал свое слово держать.

И присудили они Михал Василича на три года, и чтоб со строгой изоляцией, а отсидит, чтоб из Москвы уехал и жить тут не смел, а мне говорят, чтоб я с него требовала на содержание ребенка и что на всее квартиру наложут арест, чтоб все на ребенка шло. Председателева жена взволновалась ужасно: «Об этом, - говорит, - товарищи судьи, вы не сумлевайтесь, об этом наш долг позаботиться, всем правлением решили сеткинскую комнату ей с ребенком предоставить, а раз на имущество, - говорит, - наложен по алиментам арест, то это очень предусмотрительно, пусть живет, а я ей службу найду»… И ласково берет за мое плечо и ведет из суда. А я иду, как во сне, и поверить не смею… Пришли мы в этую комнату, плачу я, разливаюсь: неужели пришла моя мечта, и все роскошество - мое, и что Михал Василич будет всее жизнь на ребенка платить, - плачу, конечно, от радости и говорю председателевой жене:

Как же мне теперь быть? Прямо не верю своему счастью! И если, - говорю, - маменьке на деревню написать - тоже не поверит.

Что ж, - отвечает, - и горя много было, но теперь, - говорит, - надо в профсоюз записаться, чтоб из тебе выдвинулась на платформу сознательная гражданка, а не шатай-валяй!..

Господи, - отвечаю, - не только в союз, полы вам каждую неделю буду мыть…

Этого мне не надо, - строго мне говорит, - я по долгу делаю, а не за интерес…

И стала я жить одна, и потекла моя жизнь роскошно. Продала ейные инструменты по аборту соседней акушерке, шубу его продала, запонки золотые, что он поминал, часы луковкой - живу, словно барыня. Встану утром, сварю себе кофею или там чаю какого и пойду неграмотностью заниматься. Записали меня, конечно, в союз и все взыскали, что зажила у них, за прозодежду и за отпуск. Конечно, теперь мне родить приходится, но председателева жена говорит, что в городу на это государство смотрит и денег дает - не то что моя маменька, бывалача, в поле под ракиткой родит и сама дитя домой тащит. Стала я роскошно жить - Платон Петрович и вот он. «Всегда, говорит, - вы мне нравились бесподобно, а что грех на вас есть, теперь, -
говорит, - этого греха нету: аннулировано, и женчина большую слободу имеет: роди от кого хочешь, никому дела нету, только чтоб алименты платил аккуратно…» Очень большое счастье обещает Платон Петрович:

Актеры, - говорит, - отнюдь не плохо зарабатывают, - не только ребенку на молоко, и вам на мороженое хватит… А если вы согласитесь со мной законно расписаться - возьму рабочий кредит, и всее тебя, как куколку, разодену…

Да только оставила я без внимания его лукавые речи.

Что одеть меня, - отвечаю, - посул даете, так я, - говорю, - и так Клавдии Ивановны платья ношу, хорошие платья, и желтенький жакетик по судебной описи мне достался… Нет, дорогой Платон Петрович, очень я в городе поумнела, и пролетарское мое происхождение не дозволяет мне заключать брак по расчету… моя мечта дальше идет!

И задумала я Андрюшку в Москву выписать. Все ж таки - рожу, а ведь неловко ребеночку без родного отца быть.

И вот какая моя к тебе, Грунюшка, будет окончательная просьба. Приедешь ты на Зеленую Слободу - скажи ты ему, черту гололобому, чтоб ехал сюда и об жизни не беспокоился, потому моя мечта вывезла наперед его, и что пиджак михал василичев я ему сберегла и портсигар серебряный тоже пока не продавала…

Составление, предисловие и комментарии Дмитрия Быкова

Редакция Елены Шубиной

Иллюстратор Мария Дроздова (Instagram: marie.drozd.ova)

Издательство АСТ, Москва

Похожие материалы читайте в рубрике « »

ДАДАНЭ
Рассказ

Он шел, спотыкаясь и никого не замечая вокруг.

Красноватое солнце поднималось над дальней лесополосой, вылезало медленно, словно нехотя, падало на хутор косыми лучами. Очень скоро эти лучи выпрямятся, и тогда на смену утренней прохладе разом навалится беспощадная июльская жара, осатанелая без дождей.

Он только подумал о жаре, и его лоб, шея покрылись крупными каплями пота, он тяжело вздохнул, вытер лоб ладонью. Да, пока еще ничего, — слабый ветерок потихоньку слизывает пот и слегка холодит голову.

Пыльная дорога тянулась по окраине хутора, между выгоревшими огородами и полем, — рыжая щетина высокой стерни, словно зеленой сединой, тронута побегами молодого бурьяна. Где-то далеко прошумела электричка.

Он шел на работу, где не был четыре, нет, кажется, пять дней. На душе было муторно, внутри все тряслось мелкой, нескончаемой дрожью, голова находилась словно в чудовищном, затянутом сне, вырваться из которого невозможно. Голова не болела, нет, — она сейчас была просто не в состоянии болеть. Кожа на груди, спине, ногах то пекла, точно ее терли горчицей, то мерзла, словно к ней прикладывали лед. Ноги шли отдельно, сами по себе, шли привычной, натоптанной за три года, дорогой, но тело, руки, голова — они, словно пустые придатки к ногам, были сейчас неспособны ни к чему, и он боялся, что может быть еще хуже.

«Но где же взять?..» — мелькнула липкая, тоскливая мысль, и голова, снова опустев, сокрушенно качнулась вперед.

Уже ничего нельзя было взять, все закончилось, и оставалось одно: терпеть, отгоняя мерзкий, потный страх, ползущий между лопатками.

Четыре дня (или пять?) назад привезли получку. Он хорошо помнил этот день, ждал его как праздник. Тогда он не собирался нет, совсем не собирался, потому что дал себе слово. Просто надоело каждодневное шипение Анфиски — к концу месяца она становилась совсем бешеной и ненавидела его люто, — утомили длительная пустота в кармане и долгая нужда перебиваться с хлеба на воду. И он дал себе слово. В тот раз. Хотя... Потом этот козел — дядька Грохот! Гад! И как он может с вечера надраться — на ногах не стоит! — а утром — как огурчик! — идти на работу? Годами ведь старше. Уломал, сволочь! Пойдем да пойдем. Всего по одной. И прораба не было. Хотя, если б и был на месте? Все равно сбежали бы...

В желудке резко, до боли, засосало, ноги сразу ослабли, сделались ватными. Захотелось присесть. Он остановился и долго прислушивался к боли в животе. Странно болит... Сосет, а жрать не хочется, и живот тугой, как барабан Что там может быть?

Уговорил или только предложил? Уговорил, наверно. Ну глотнули по бутылке вина, потом еще по одной. Грохот ушел до мой, прихватив бутылку — на ужин, а он, Семка Даданэ, остался.

Из магазина шел нагруженный бутылками — еле допер.

Правда, была еще ставрида копченая, штук десять — купил для дома. Больше ничего путного в магазине не было...

Огороды кончились. Он обошел угловой дом, потащился по длинной улице с травянистой дорогой и двумя рядами тополей посредине. Белыми пятнами мельтешили куры. Теперь солнце светило сзади — перестала мерзнуть спина. И сразу дохнуло зноем.

Анфиска страшно обрадовалась. Она сама не дура... Наварила молодой картошки — где только взяла? Наверно, в огороде накопала. Если там можно найти что в сурепке? А ведь сажали же. Говорил — не надо, только людей смешить. Эх!.. Противно все...

Он плюнул, полез в карман за сигаретами. Сигарет не было, и он снова плюнул.

Стерва эта Анфиска! Чего он с ней связался? На шесть лет старше и хотя бы баба была, как баба, а то так — одно слово... Хороша, пока шмон в карманах не наведет. Работать не хочет, ждет, что он принесет. Сама в магазин бежит, на все согласна. Ну, прямо любовь начинается! А потом?.. И пацан ее. Сам — раз плюнуть, а смотрит — убить хочет! Бандюга растет! Откуда такие берутся?..

Остальные дни он не помнил. Они прошли сплошной серой пеленой, чередуя провалы сна, короткие пробуждения с Анфискиными пробежками в магазин, глотками вонючего вина, с пацаном, что-то жующим у заставленного бутылками и банками, грязного стола.

И вот все. Деньги, а с ними и все остальное, кончились. Кончились уходы от похмелья, нужно было встречать его в лоб, мучительно находить в себе силы подняться.

Кажется, с работы кто-то приходил, но он не помнил, кто. Тогда это ему не нужно было. На работе помогут. Так не раз бывало. Может, даже — тайком от прораба — нальют грамм сто. Сами не пьют на работе, но глядя на него, посочувствуют. И загрызть что-нибудь дадут... Правда, начнут насмехаться — так тоже всегда было, — но дадут. Этот, Грохот, рыготать станет, сволочь, будто не вместе пили. А Павел Анисимович, тот хитренький, — сам будет жалостливо сочувствовать, а другие под его сочувствие почему-то всегда ржут, как кони. Придется терпеть. Он всегда терпел. Денег вот только не занимают. А зря. Он бы отдал...

Метров за триста до правления колхоза он свернул к магазину. У магазина пустынно, на окованной железом двери большой замок.

«А недавно здесь народу было, — тоскливо подумал он. — Когда получка...»

Через парк он вышел в поле, его краем стал пробираться к высокому забору стройдвора.

И чего он такой невезучий? С детства. Расшвыряла война его семью, родителей он не знает. Первые ощущения детства: детдом в маленьком сибирском городке. Он хорошо помнил старое двухэтажное здание, глухой дощатый забор вокруг него, задний двор, опушку леса за ним. Лес был рядом, стоило лишь отодвинуть доску в заборе. Лесом пахли свеженапиленные дрова в деревянном сарае. Он всегда считал, что родился там. Там и фамилию эту ему приклепали, неизвестно почему. Или она у него такой и была? Может, посмеялся кто? Все спрашивают: что за фамилия, национальность какая? А он знает? Волосы черные, усы, глаза антрацитовые, а в документах: русский. «Удивительно! — твердят все. — Русский, а с такой фамилией!» Он привычно злится и молчит. Что им за дело?

«Антрацитовые глаза», — кто так говорил? Кажется, Матвеевна. Няня. Там, в детдоме. Любила его почему-то больше всех. Она была ему за мать. Сколько же ей сейчас будет лет? Померла, наверно, уже... Часы, вот, подарила. На память. Все, что у него осталось. Он вытащил карманные часы, открыл крышку. Простенькие часы на цепке. С намалеванными на циферблате морем, парусом и чайкой...

Как попал он в этот донской хутор, как сошелся с Анфиской — соломенной вдовой с хатой на краю хутора, — он помнил слабо.

Руки вот у него золотые. Были золотыми. Они и сгубили. Все из-за них. «Семка сделает, Семка сумеет как надо», — слышал он постоянно и быстро к этому привык. Все хвалили его работу и расплачивались водкой. Денег жалко, а ему — стыдно их брать.

Как стал столяром, сам не знает. Родился, наверно, им. Смотрел на работу других, запоминал, потом пробовал и получалось. Скоро — даже лучше. Любит он это дело, а без любви, говорят, ничего не выходит. У него выходило, что хочешь: и мебель любая, и столярка резная. Выходило, да зря...

Они вот рыгочут, попробовали бы сделать так, как он. Его и прораб ценит. Знает его работу. А этот, Грохот, — только громыхать. Как в пустое ведро...

Опять заныло в животе. Кружилась голова, с перебоями работало сердце. Перед глазами, точно цветные мухи, беспрерывно сновали какие-то точки. Он знал, что это от напряжения, с которым давался ему сейчас каждый шаг, и потому остановился, окутанный густым туманом страха. Он прислушивался к собственным ощущениям и чувствовал, как мелко дрожат ноги, как по вискам, усам, бакенбардам катятся маленькие холодные капельки пота.

«Ничего, — подумал он со слабой злостью, — только бы все прошло нормально, только бы не загнуться разом... Лишь бы кончилось все хорошо. Последний раз. Я им докажу. Они думают, что я... Возьму себя в руки, они еще увидят... Крутит как... Здоровья совсем нет... Брошу Анфиску к черту! Сам буду жить. Она, стерва, толкает...»

Мысли его путались, собственные уверения были слабыми, но не лишенными надежды.

Он поднял голову. Далеко впереди, у открытых ворот столярного цеха, виднелись две мужских и одна женская фигуры. Кажется, уставились на него. «Уже приперли!..» — злобно подумал Семка и снова опустил голову.

— Гляди, гляди, Натаха: Ненедашка на работу чешет! — загремел дядька Грохот. — Еле тепленький! Просадил теперь уже все!

— Теперь не будет,— сказал Павел Анисимович.

— Да. Куды уж там!

— Не будет целый месяц... — ехидно улыбнулся Павел Анисимович и пошел в мастерскую.

Наталья, миловидная женщина тридцати лет, молчала.

— Семен, у тебя совесть есть? — задал прораб избитый вопрос.

Семка привычно молчал, слушая лишь неровный стук своего сердца.

— Знаешь, иди-ка ты в правление, скажи, что я тебя от работы отстранил. — Голос прораба стал сухим и жестким. — С меня хватит! Если кто желает, пусть с тобой нянькается.

— Не буду больше, Михаил Иванович, поверь. Все, завязал. Клянусь — в последний раз!

— Какой последний?

— Клянусь, чем хочешь, поверь мне.

— Нет, Семен, не могу.

— Ну что мне, на колени упасть, что ли? Иванович, ты же знаешь, мне некуда деться. Что ж мне теперь, совсем под забор? — Ему стало жалко себя, на глаза навернулись слезы, говорил он тягуче и плаксиво. — Ну поверь, Иванович. Я отработаю, я буду вкалывать, как вол...

Он долго еще гнусавил, шмыгал носом, надеясь на характер прораба, — он знал его хорошо и тянул время, ожидая, пока у того пройдет вспышка негодования.

— Ну, ладно, — сказал наконец прораб, — под забор у нас нельзя. Иди, Семен. Но задолби себе: это действительно в последний раз. Без дураков! Повторится, больше не проси, сразу выгоню. Ты меня знаешь...

Семен вышел из кабинета, тихонько прикрыв дверь и уже не помня последних слов прораба. Неприятная, но неизбежная процедура закончилась.

День был тяжелым и бесконечным. Внутри не переставало болеть, в голове — кружиться, да так, что он не мог смотреть на вращающийся диск циркульной пилы. Взгляд его падал в темный угол мастерской, и тогда он видел, как там что-то шевелится, похожее на спутанный клубок змей, его охватывала щемящая, немая жуть, и он старался не смотреть больше в темноту. Он смеживал веки, вытирая пот со лба, и перед глазами, в его воспаленном мозгу, не переставая, бешено вертелся какой-то красно-зеленый огненный круг, и уйти, спрятаться от этих непрерывных кошмаров не было никакой возможности, как и не было сил с ними бороться. Нужно было работать, и он пытался работать, чувствуя, что даже маленькая дощечка стала невыносимо тяжелой, а его руки и ноги — слабыми и неуверенными.

Он знал, так будет еще дня три-четыре, а страшные ночи между ними он не сможет спать, будет только короткая дрема, рвущаяся частыми встрясками головы — словно кто его грубо толкал, — сон пропадал начисто, дрема потом возвращалась медленно и неохотно. Он знал, за эти три дня губы его потрескаются, а горло станет шершавым от непрерывной и неутолимой жажды, от выпитой воды в животе появится раскаленный камень. Он будет постоянно думать, где бы похмелиться, и, если ему это не удастся, то на четвертый день, даже при виде пустых бутылок, его будет бить озноб и выворачивать от отвращения.

Страх за эти три дня все сильней обволакивал его. Голову теперь сверлила тупая, навязчивая мысль: «...Всё, лишь бы прошло нормально... только бы пронесло... на нюх не возьму...»

Он слышал много рассказов о том, как умирают на похмелье, и теперь он ненавидел всех и все: себя, ничего не понимающих мужиков в мастерской, хуторских сволочей, у которых дома всегда стоит водка и они не болеют от этого, идиотскую работу у дерущего по нервам, плюющего опилками станка. Его приводили в ярость спокойная физиономия Павла Анисимовича, рокочущий бас Грохота и дурацкая придирчивость бригадира. Он скрежетал зубами, шумно выдыхал воздух и терпел. Терпел, как терпят ковыряние врача в больном зубе. Он ненавидел все и на все был способен в эти минуты.

Он знал, хуже всего будет вечером, когда он останется один на один со своим похмельем и когда даже Анфиска не захочет с ним разговаривать. Этих часов он боялся до ужаса и, кажется, все бы отдал, чтобы уйти от встречи с ними...

Через месяц утихла, забылась боль, отошли в прошлое страхи. Только нудные, изнуряющие поиски способов продержаться камнем висели на шее. Он жил ожиданием чего-то скорого, которое грянет, как гром, сбросит наконец это тяжкое состояние, даст почувствовать себя человеком, который может все, что хочет. Только желания его теперь будут...

И гром грянул! Через месяц снова была получка. Вечером он шел, пошатываясь, домой, а из его карманов, из-за пояса брюк, из-за пазухи блестели металлическими головками бутылки розового портвейна. Сегодня он был доволен всем и ничего не боялся...

Через три дня прораб сказал Грохоту:

— Петр Филиппович, будешь идти домой, загляни к Семену, — все одно тебе по пути. Узнай там, думает он на работу выходить или нет?

Вечером Грохот тихонько открыл кособокую калитку Анфискиной усадьбы. Вид у подворья был таким, словно здесь давно не живут люди. Большой палисадник с чахлыми деревьями густо зарос шпорышем, сурепкой и одуванчиками. Маленький глинобитный сарайчик с вырванной дверью давно не слышал куриного квохтанья, небольшая, ошилеванная в елочку и когда-то крашенная голубой краской хата кривилась в глубине двора.

Грохот пересек палисадник, осторожно постучал в маленькое оконце с пыльными стеклами. Никто не отозвался. Он постучал еще раз и пошел в хату.

Дверь не заперта. Грохот вошел в сени, через кухню шагнул в единственную комнату.

Низко висел темный деревянный потолок, подслеповатые окошки почти не пропускали света. Глаза быстро привыкли к полумраку, и Грохот увидел Семена: тот лежал на кровати и храпел. Из-под голого матраца в разные стороны торчали горлышки запечатанных винных бутылок, словно Семка боялся расстаться с ними даже во сне.

Грохот подошел ближе. Семка не шевелился, и храп шел не от него. Грохот внимательно осмотрелся вокруг. В дальнем углу комнаты он увидел Анфиску — она храпела на брошенном на пол ватном одеяле, выставив на Грохота из-под задранной юбки толстый зад в серо-зеленых панталонах. Белели в темноте широко раскинутые ноги. Ударила, схватила за сердце дерзкая мысль, Грохот испугался ее и отвернулся.

«Окочурился, што ли?» — подумал он, тронул Семку за плечо. Тот не шевелился. Грохот затряс сильнее. Семка замычал, открыл мутные глаза, глянул на Грохота таким пустым взглядом, что тому стало не по себе — словно перед ним было живое чучело. Не узнавая, он смотрел сквозь Грохота, потом перевалился на бок, засопел часто, с надрывом.

Грохот снова посмотрел на белые Анфискины ноги, затем осторожно достал из-под матраца бутылку портвейна, торопливо спрятал ее под полу спецовки.

Стараясь не шуметь, он выбрался из дома. Прикрыл за собой калитку, воровато оглянулся, быстро зашагал по улице. «Эх? — пожалел он, отойдя метров на двести. — Пару надо было прихватить! Все одно ничего не заметит...»

А через полгода Семка исчез из хутора. После очередной получки. В хуторе недолго судачили об этом. Кто говорил, что он бросил пить, а заодно — и Анфиску, чтобы начать новую жизнь, кто доказывал, что это Анфиска его выгнала, потому что, кроме пьянки, он ни на что уже не годился, а кто считал, что это Анфискин сынок его допек. Погода стояла сырая, холодная, дождь сыпался на хутор вперемежку со снегом, и никто толком не интересовался, куда опять кинула Семку злая его судьбина, как, впрочем, никто и не знал, откуда он появился. Просто языкатые хуторяне отметили: был — пропал, и быстро о нем забыли.

Только вот Наталья долго еще сомневалась, вспоминая кудрявый Семкин чуб. Сомневалась и молчала. Шла она как-то со станции, мелькнул в грязной мешанине тропки маленький белый кружок. Не поленилась, подняла, вытерла ладонью. Циферблат от часов. С намалеванными морем, парусом и чайкой…

Ростов-на-Дону 1979 г.

КРАСАВЧИК
Рассказ

Иван Нестеренко и Михайло Чепурной собрались на мельницу, выпросили у бригадира сивую кобылу Машку, запрягли спозаранку бричку, кинули в нее по три мешка гарновки и двинули по холодку. Дорога недальняя, но и не близкая — до соседнего хутора, где была мельница, километров десять. В общем, есть время и подремать, и покалякать кое о чем.

Сначала помалкивали: то ли языки еще с привязи не сорвались, то ли дух переводили после мешков да понуканий ленивой кобылы. Потом Иван развязал оклунок, достал завернутую в тряпицу еду.

— Исты хошь? — спросил он у Михайлы.

— Не, баба успела напхать, лучше недоспать, грит, чем недоисть.

— А моей хочь бы хны! Оклунок собрала и — дуй! У шляху, каже, пошамаешь. А чё, и правда — у шляху чё ишо робыть? — Иван шмыгнул красным, облупленным носом, сунул под пегие усы редиску и захрумкал. — Може, сальца, цебуля вот зэлэна е, пэтрушечка?

— Не, я той петрушечки лет на десять наевся. Наперед.

— Ну да, — не поверил Иван, — як же то?

— Да как-то дали в колхозе путевку у санаторию под Батумом, моя причепилась: ехай, да ехай! Ну, поехав. Санатория там ниче, хорошая, токо кормют так, как в голодный год от себя отрывают. Лечение это у них называется. Ну и надоела мне такая жизня. Ресторан там был недалеко, забыл как название, — не по-нашему, по-грузински... Н-но, короста! — стегнул Михайло кобылу, — совсем стала, прислухивается! В обчем, думаю, дай я себе разгрузочный день сделаю (это в санатории день такой есть — разгрузочный, када о том, што ел утром, к обеду начисто забываешь, а в три часа дня совсем без паморок: жевал ли чё-нёбудь сёдня или не). Наемся, думаю, до отвала, гроши мне жалеть, што ли?..

— Ну?.. — заинтересованно хрумкнул Иван.

— Зашел. Ресторан ничё — красивый, снаружи щикатуренный, а снутри булыганы на стены навешаны, в пещере как бы... Длинные ряды столов и — на кажный ряд гвардеец с усами и с полотенцем. Людей не дуже много, токо в одном ряду грузины сидят, штой-то едят, пьют. Меню — книжка такая страшная в ресторанах есть...

— А шо вона страшна? — перебил Иван. — Картинки, шо ли?

— Ага! Почитаешь, почитаешь, и с копыт — в обморок. Это када грошей у кармане кот наплакал.

— Так вот, меню раскрыл, а там, што душа желает, и все грузинское: харчо, шашлык, хочамбили, сацвили, еще што-то, уже не помню. Ну, шашлыком и харчом нас с ног не свалишь — их у нас в любой столовке из чего хошь лепят, а в остальном, думаю, хочь я и хохол, но не хужей грузина разберусь...

— И ты усэ зъив? — не удержался Иван.

— Штобы все съисть, даже твово пуза не хватит, надо разов у пять поболе. В обчем, зову хвицианта. Подбег. Я ему заказ даю: харчо, шашлык, хочамбили, ну и запить, штоб было чем. Сполняй! «Шашлык надо ждать», — грит. А я не спешу... «Зэлэнь будэшь?» — спрашивает. Глянул — все зелень зубами трут, а я што хуже? «Буду», — грю. «Скоко?» А я знаю скоко — отродясь ее не вешал?! «Тащи кило!»

Он на меня глаза вытаращил, аж усы раздвинулись, но примолк, побег заказ сполнять. Што такое, думаю? Чё он так, зелени, што ли, у них мало? Вроде чуток не по себе стало, но виду не подаю, сижу, отдыхаю. Он мне харчо, хочамбили приволок, бутылку вина, «Везисебяни», кажись, называется, клевое такое винцо, приятное и не дурное. Вроде как один грит: «Вези себя», а другой отвечает: «Ни, — мол, — не после чего...»

— И што, зъив?

— Умолол. Стакан свой допил, другой наливаю и тому хвицианту — на, мол, опрокинь. Тот башкой трясет — нельзя, мол. А я ему: давай-давай, все одно от него пьяный не будешь, уважь, мол. Он глазищами черными по сторонам зырк-зырк, стакан схватил, и я не вспопашился, как тот стакан уже на столе стоит сухой, хочь паутину в ем заводи.

Ну, и стал я то сено в себя запихивать. Жую — вроде ничё. На вкус не поймешь, может, оттель, што я все скопом, без разбору, но противности нет. Потом тяжельше стало, так я беру пучок и в солонку, в солонку — с солью вроде полегче... Вот жую и жую свою жвачку, а все на меня уставились, любопытствуют. Пятую бутылку вина приканчивал бы, так, наверно, никто и не засек бы, а тут... И ничё, не сдаюсь, хочь не лезет она в меня, но я ее силком: давай-давай! И вот травы у меня осталось уже не так богато — как у всех, — и уже совсем себя спокойно чувствую, и зал так это осматриваю с достоинством, а один толстый дядька с круглой шапочкой на голове не выдержал, кричит: «Какой маладэц! Савсэм наш чалавэк!» и бутылку вина мне посылает. Ну, я ему бутылку взамен, а сам думаю, пора и за харчо браться, а то во рту какаясь хреновина, а в пузе совсем не поймешь что: вроде и полно, а как не ел.

Вот тебе и вся петрушка, смотреть я на нее счас не могу.

Дорога пошла под уклон, в балочку, и Машка затрусила рысцой, выбрасывая копытами фонтанчики пыли.

— Гля, — удивился Иван, пряча в оклунок остатки еды, — проснулась, шо ли? Сама побигла!

— От Машки дождесся! То бричка теперь смотором, а ей ее держать невмоготу...

— Слухай, Михаила, у тя опять мешок развязався, сыпет.

— Тпр-ру! — Михаила натянул вожжи. — Вот, короста!

— Да жинка! Так мешок завязала, што я его уже три раза перевязываю, а он опять развязывается...

Михаила неторопливо слез, затянул мешок бечевкой, уселся снова. Раннее солнце висело над притихшей пылью дороги, бросало косые, еще прохладные лучи на перекаты полей, извилины лесополос, зеркалило в глаза дальним, одиноким прудом.

— Н-но, проклятая! — мотнул Михаила кнутом, и бричка снова потолкала Машку по склону балки.

— А за шо тя Красавчиком у хуторе кличут?

— Стешина работа! Как поженились, она всё: «Миня, красавчик мой!» И на людях, и дома. Ну и добалабонилась, подчепили — и пошло с подковыркою: Красавчик да Красавчик! На хуторе токо дай порвать! А я, сам знаешь, какой красавчик! И ничё бы еще, хочь бы токо в хуторе талдонили, а то и до области дошло.

Раз поехали с ею по магазинам пошастать, зашли в универмаг, жинка: шляпу померь да померь! Я шляпу на голову, по перед зеркалом крутнулся, возьми да и спроси: «Ну как?» А та, што шляпы подает, — морда такая круглая, нахальная, на голове пук соломы крашеной, ее хочь голой встрень на темной улице, сразу увидишь, какой она прохвесии, на той морде все написано, — головой трясет, верещит: «Берите, берите! Еще как идет! Вы в ней прям красавчик!»

Я на Стешу косонул, потом на рыжую, и такое меня зло взяло! Ну, думаю, в области знают, — даже эта халява подначивает, а в район теперь вовсе не покажись! Моя губы защемила, мелкой дрожью взялася — молча смехом исходит, вот-вот коньки отбросит. Ну, думаю, домой прибудем — сроблю тебе красавчика! Шляпу на соломенные патлы наткнул и ходу... Ты-то чё икаешь?

— Да то я так. Воды, мабудь, хочу...

— Не отучив?

— Не. Подумал: да пусть себе, не со зла же. Токо вот от других обидно было поначалу. Пока не привык. А баба у меня ничё, хорошая: и хозяйка, и все, што надо, токо счас выбухала на пятьдесят восьмой размер, а смолоду тростиночкой была. Я сам-то, вишь, еле на сорок шестой тяну — куды мне с ей тягаться? Ну и, как любая баба, любит, шобы, значь, всю получку ей положил да за кажную копеечку отчитался. Токо што же за мужик без заначки? А куды ты ее от бабы сховаешь, если она и на дворе, и в хате кажную шшель знает? Так я вон што придумал: кепочка у меня была, старая-престарая уже — ты ее видал, на работу в ней ходив — я в той кепочке, в подкладке, махонькую дырочку пробуравил, как раз червонец плотненькой трубочкой пролазит, — ну, значь, я в ту кепочку заначку мыкну, домой приду, на веранде кепочку в угол — бух! — остахренела она мне, мол, поверх рабочую одежу кину и пошел в хату. Жинка шумит: опять робу покидал! — одежу переложит, кепочку ту ногой пихнет, летит она куды-небудь, а я молчу и радуюсь, в надежном месте, значь, заначка! Скоко лет жили, а она все ту кепочку ногами пинала, да ругалась на нее. Другие бабы хвалятся — находят заначки, а Стеша: нет у мово!

А с месяц назад на работу сбираюсь, глядь, а кепочки нема. Я к ей: «Игде мой головной убор?» — «Какой такой убор?» — спрашивает. — «Рабочий!» — «Фуражка, што ли?» — «Да!» — «Так я ее в печку кинула, надоела она мне, не приведи господи!» — «Спалила?!» — не верю я. «А куды она ишо годная?» — грит. И до того мне ту кепочку жалко стало — с заначкой же сгорела, — што хочь плачь, да, как Штирлицу, даже виду показать неззя.

Я зубы сцепил — дух перевожу, а после спрашиваю: «И как это все ты дальше кумекаешь? — грю, а сам стараюсь в голос поболе стали самой твердой добавить, штоб звенел, как шашка казачья в крепкой руке. — В чем же это я на работу ходить буду? Или прикажешь при всем народе лысиной сверкать?», а она ласково так, как кошка, мурлычет: «Миня, красавчик мой, не серчай. Я те новую фуру купила, на вот. Гля, какая славная. Токо ты не кидай ее в угол боле».

Взял я ту кепку — новая, аж хрустит, как песок на зубах, — подкладку пошшупал: ничё, думаю, и эту приспособим — и на работу... На, закуривай...

— Дак я ж не курю.

— Ничё, чужие можно.

— Тада давай...

— А то как-то раз дрыхнем утром, хочь с пушки стреляй вдруг она мне в бок ка-ак саданет кулаком да заорет почище репродуктора: «Миня, проспали, коров уж погнали!» Я вскочь, в окошко глянул: точняк, коровы уже прошли, ишо пыль на улице стоит. Догонять надо, а как? Какие-сь тряпки попались — я их на себя, на веранде ноги в Стешины сандалеты пхнул — и в сарай да корову на улицу. А там, веришь, не токо бабы да мужики, што скотину провожали, — сами коровы рты пораззявили, стоят, на меня лупятся. Што такое? Чую, штаны падают, глядь на себя, а на мне моя майка, да жинкины панталоны, широкие, как парашют. Бегу, панталоны под мышки зажал, нехай лупятся, думаю, мне того и надо. Догнал я стадо, хочь сандалеты то с ног слетают, то каблуками подворачиваются, и сдал свою пеструху пастуху, пока он мычал на меня, как бугай. Чего мычит, думаю, наверно, дюже к коровам привык, по-ихнему разговаривает...

— А Стеша, шо?

— Када как. То смеется, ничё — веселая, то, хочь убей,— не понимает и все тут. От тем ноябрем лежим у хате, ночь ранняя, за окном дожжь в ставни молотит, и не снится, хочь глаза выколи. И што-то так тоскливо, уныло. Чую, Стеша моя придремала. «Стеш, а Стеш», — грю. — «Чё тебе», — бурчит спросонок. — «На двор хочу, живот скрутило». — «Так иди», — не хочет просыпаться, хочь ты лопни! — «Там темно и холодно, дожжь лопотит, как к тебе после полезу?» — «А ты оденься...» — «Неохота». — «Тада терпи». — «Ой не могу терпеть, не могу-у!» — дуркую я. — «Отстань!» Смотрю, начинает шевелиться. — «О-ой! О-ой!» — сам за живот держусь, будто мочи никакой нет. — «Да иди ты!..» — грит. — «Куды?» — «Куды хошь!» — «Тебе все одно?» — «Всё...»

Она свет зажгла, увидала, что я шубатую, засмеялась: «Ну, — грит, — гад, довел до ручки!» Потом так жалостливо: «Миня, красавчик мой, тебе не больно?» — «Дура, — грю, — тридцать лет живем, а все шуток не понимаешь!..» — «А ты пошуткуй ишо...» — «Нет, — грю, — неохота...»

— Намаялась она з тобой, верно...

— Не знаю. Никада об том не сказала. Был такой ишо случай: навернулся я на мотоцикле. И так по-дурацки все вышло: я, вообче-то, этих тарахтелок не терплю, а тут меня на станцию хрен понес и, стыдно сказать, — за бутылкой. Коля Кислый сам бухой был, так мне свой друшпак наделил — сгоняй да сгоняй! Ну и сгонял...

Там на магазине замок с ядро чугунное, што под Азовом нашли, висит, за версту видно, ну я и повернул назад. Еще подумал, не поверят архаровцы: это ж надо — на станции магазин закрыт, совсем как у нас в хуторе!

Ну, жму назад, тут посередь дороги ямка приличная, я в ту ямку передним колесом смайнал, руль подвихнулся, и я полетел. Лечу и думаю: какая ж это короста ее тут прям на дороге вырыла? И на душе как-то, ну, совсем неприятно, вроде ждешь, што тебя хворостиной отлупят. Тут смотрю, клок соломы лежит, ну я в ту солому рожей и спикировал, вточь по стерне пахоту поднял, гектары дал. Ну, думаю, подвезло мне все ж — мир не без добрых людей: кто-йсь тот клок с можары потерял, как для меня специально оставил, и теперичь я, как-никак, а все ж на мягкое притулился.

Морду, конешно, все одно свез, такая морда была — закачаесся: вся пухлая да красная, вточь на сельхозвыставку откармливали.

А по хутору тряпошный телефон, знамо дело, уже набарабанил: «Стеша, Красавчик насмерть убился...» — и прибрехали кой-што — пьяный, мол, был, да у Колькиной телеги колесо на одной гайке привинчено.

Машина шла, подобрали, домой доставили. Моя, как увидела, да ко мне. «Миня, — кричит, — красавчик мой, не помирай, я все, што хошь, для тебя зроблю!» Я в хату вошел, шатаюсь, на кровать бухнулся, ноги вытянул, вроде как помирать счас буду. Она — в слезу да за примочками, кого-йсь за хвельшерицей послала, кого-йсь ишо куды-то. А сама: «Миня, ну што ты хошь, што тебе дать?» Я лежу, хочь морда и огнем горит, а все ж приятно, што так по тебе убиваются, и все, што ты хошь, тебе немедля приволокут. Ну и думаю: чего ж это я хочу? Попросить грамм двести, што ли? Нет, не надо, и сам не знаю почему: грю: «Поцелуй меня, Стеша». Она как глянет на меня, как всполошится: «Ты што, прощаться надумал?» — «Да нет, — грю, — это я просто...»

— А хвельшерица, шо?

— Ее, слава богу, в хуторе не было, к дочке в район укатила, та рожать собралась, так вроде как без нее не разродится. И хорошо, а то рожу бы всю зеленкой разукрасила — у нее ж боле ничё нема, да больнишный бы нарисовала — моя б тада тем больнишным меня б к кровати наглухо приковала, а я валяться не дуже люблю. И так всего два дня вытерпел, хочь Стеша от меня ни на шаг, и вся такая ласковая, душевная, вроде вчера поженились. И мне хорошо, чую — и ей тоже, прям сердце друг по дружке ноет. Однако скоко ж лежать можно, совесть надо иметь — тяжело бабе одной-то...

Они помолчали. Михаила стегнул кобылу, скорее для острастки, чем для резвости, задумался. Иван достал бутылку с водой, приставил к губам и забулькал крупными глотками, потом не спеша вытер усы, протянул бутылку Михаиле.

— Жарко будет сёдни...

— Да, уже палит. Ты вот, Иван, нетутошний, скоко у хуторе живешь?

— Дэсять рокив.

— Во, потому ты про нашу со Стешей жизню не шибко знаешь. А я думаю, не, неплохо мы прожили. Четвертый совместный десяток разменяли. Всяко было: и лихо, и радость — все сумели перемочь. И вот што стало падать на ум, темяшиться в голову: не дай бог, она первая помрет, тада и мне хана, ни дня у меня не будет, ни ночи — все пусто... Хотя, если покумекать, как же и она без меня?.. Не знаю...

— А диты?

— У их самих дети. И свои жизни, свои тропки. Но все ж тянется, растет наша со Стешей лестница! А за Красавчика не виню ее — не, хочь скоко годов хожу с той вывеской. Нехай подсмехнет, кому охота, а мне што? Може, я для нее на самом деле такой, може, это она от сердца каже... За што серчать?.. Н-но! Родимая!..

Михаила достал из пачки «беломорину», пустил густую струю дыма, забыв угостить Ивана, и замолчал надолго, глядя поверх кобыльей головы: то ли мельницу выглядал в близком уже хуторе, то ли виделось ему там, впереди, что-то еще далекое, но уже ясное...

Ростов-на-Дону, 1980 г.

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ!..»
Рассказ

Лампочки леденили ладони, вворачивались с каким-то неприятным сухим скрипом, от которого холод еще больше зверел, наждаком полз по спине, казалось, пересчитывал ребра. Женька дышал на негнущиеся пальцы, потом тянул руку к Славке, получал от него очередной стеклянный шар из огромной коробки, отгибал на себя черный патрон на задней стороне буквы и, сожмурясь, как от зубной боли, быстро вкручивал лампочку и снова пальцы к губам: дых, дых, дых...

Патронов этих было нескончаемое множество — на всю крышу заводской конторы аршинными буквами протянулась фанерная надпись: «Да здравствует 65 годовщина Великого Октября!» — и каждая буква-ящик требовала с десяток лампочек, а ветер здесь, на крыше, борзел вовсю — ему тут раздолье, носится меж скатов, звенит проводами, натянутыми на низких столбиках-трубках, обнаглев окончательно, нахально лезет под спецовки собачьим холодом (а они сдуру не подумали одеться получше, и после теплого цеха колотун на крыше напал немедленно и жестко) и гонит, гонит куда-то тяжелые, серые тучи, макая в них верхушку длинной, чуть кривой заводской трубы.

От всего этого на душе у Женьки стало муторно, он чувствовал себя обиженным и несчастным — нормальные люди давно разбежались по домам и, кто как может, уже готовятся к завтрашнему празднику. Он посмотрел тоскливо на Славку — тот выглядел скисшим, часто шмыгал красным носом и все больше сгибал худую спину, пытаясь спрятать ее от ветра за картонной коробкой, — ничего не сказал и отвернулся...

После обеда их ни с того, ни с сего вызвал к себе в кабинет энергетик цеха Роман Васильевич. Ребята здорово удивились, — за два месяца их работы в цеху такого внимания начальства они еще не удостаивались, по работе знали лишь бугра Семеныча и вполне резонно считали, Роман Васильевич находится от них так далеко, точно на другой планете. А тут? Но пошли, оставив недособранным электродвигатель, из-за которого вторую неделю стоял станок на третьем участке.

Присесть Роман Васильевич не предложил, он только протер большим носовым платком блестящую и круглую лысину на голове, сказал со спешкой в голосе, одновременно бросая Женьке какую-то бумагу:

— Вот, Симаков, шуруйте на склад, получите коробку лампочек, потом в контору, видели там на крыше большие красные буквы? Так вот, завтра праздник, — сказал он тоном удивительной и радостной новости, — и нужно, чтобы уже сегодня к вечеру эти буквы сияли всеми своими огнями. Ферштейн?

— Нет, — совсем по-русски ответил Женька.

— Что нет? — сильно удивился Роман Васильевич. — Вам что, прожевать?

— Да не надо, — хмуро сказал Женька.

— Тогда, что «нет»?

— Не успеем мы. Сегодня короткий день, до трех все пашут.

— Ну вымогатель! Ну паскудная душа!..

— Да там лампочек тьма, — нахально подключился Славка. — Что нельзя было заранее?

— Тут уж мы как-нибудь без мыслителей обойдемся! Нельзя — можно! Ну хорошо, до трех не успеете, девятого на работу не выходите, — даю по отгулу. Но чтобы все было железно! Договорились?

— Может, кого еще пошлете? — спросил Женька.

— А кого? Все заняты. Не Червоненко же мне посылать!.. — Червоненко — это бугор. Червоненко на крышу нельзя — слону ясно, его обычно посылают на всякие там совещания, собрания, конференции — делиться опытом.

Женька забрал накладную. — Ладно, — сказал он, стараясь не терять достоинства. Ведь надо понять, что отгулы совсем пустяк против той работы, которую на них вешал энергетик, — тут и кропотливость, и ответственность, да что не сделаешь для родного цеха! Но в голове уже прояснились три выходных дня подряд, и настроение само по себе заметно повысилось.

Только так было там, в цеху, а здесь, на крыше... Тут он сразу уловил, что не зря подставил Васильевичу хмурое лицо, но того, видать, всякими там хмурами-мурами да стонами не пронять, опытный мужик, на своем месте сидит. Вот и оказалось: кто кого?..

Прибежали на склад, а кладовщицы, как всегда, — тю-тю! Пока искали да ждали — час прошел. Явилась веселая, с красной рожей, но сразу докопалась, нет в накладной какой-то подписи. Пришлось лететь в контору, искать директора или главного инженера. Нашли главного. Тот не спеша прочел мораль насчет серьезности порученного дела, почему-то долго и вроде бы подозрительно рассматривал накладную, а ребята все это время переминались с ноги на ногу и поглядывали в окно, за которым уже начинал мрачнеть нудный осенний день. Наконец, заплел кружева подписи. А в складе опять никого. Начали нервничать. Нервничали еще с полчаса, потом неожиданно забрезжила радость, — дверь открылась и вновь явилась расхристанная кладовщица, которая, оказалось, никуда не уходила, а только подозрительно заперлась, и было очень похоже, что в ее бендежке и сейчас кто-то есть еще. Она приняла накладную, точно фальшивые деньги, как милость, отпустила коробку лампочек и ребята опять побежали через заводской двор к конторе. В общем, пока то да се, пока втянули неудобную коробку на полтыщи штук на крышу по пожарной лестнице, время, как говориться, уплыло.

Кинулись вворачивать, сначала быстро, даже отчаянно, раздавили пару лампочек и опомнились, — окончание работы до трех часов не входит ведь ни чьи интересы: ни в их, ни в энергетика, ни тем более завода. Надо к вечеру точнее — между четырьмя и пятью часами, когда весь коллектив разбредется по местам своего ночного обитания.

Но так было совсем не долго. Чуть позже, когда уже основательно познакомились с холодным ветром, ощутили ветхость спецовок, взвесили собственную дурость, кое-что поняли. Поняли и потихоньку начали психовать. На себя, на энергетика, на погоду и скрежет лампочек в патронах, на длиннющую надпись. Что выгадали, что прогадали? А когда психуешь, лучше не работать. Но чтобы все было «железно», они работали, только чем дальше, тем медленнее. И о времени уже не думали.

Женька уныло посмотрел на небо. Оно было рядом, его можно было потрогать, да лезть в его сырость совсем не хотелось, он лишь прикинул, что завтра будет: дождь или, может быть, снег? Что-то слишком рано в этом году... Но дождь, пожалуй, лучше...

Как ни страдали, но докрутили, хотя крыша под ними уже чуток шаталась и плыла. На восклицательный знак лампочек не хватило. Потоптались возле него, посовещались.

—Еще пять штук надо, — сказал Женька.

—Где возьмем, на заводе уже никого? — шмыгнув носом, спросил Славка.

—Может, у дядьки Жоры есть? — предположил Славка. Дядька Жора — дежурный электрик.

—Да в гробу я видел опять лезть сюда! Пусть дядька Жора и лезет!..

На том и порешили.

По пожарной лестнице не спускались, эвакуировали друг друга. Как обмороженные альпинисты. Нет, тут, конечно, высота не та, но все равно — руки и ноги не сгинаются, пальцы отказываются держать прутья лестницы, грохнешься — костей не соберешь! Но все-таки добились стопроцентного благополучия.

Быстро перебежали двор — к синей двери каптерки электриков. И ткнулись носами в большой амбарный замок.

— Ну, пена! — возмутился Славка. — Где этот козел бродит?!

— Не знаешь, что ли? — спросил Женька. — Дома, конечно! Он же тут рядом хату от завода получил, вот и мотается каждое дежурство.

—Ты знаешь где? Пойдем позовем.

—Без понятия. Не станешь же обшаривать каждую квартиру? Притихли. Да, не станешь. Хотя понимали, ждать дядьку Жору из дома да еще под праздник — дело дохлое. Придет, конечно, но когда? А шмотки остались в каптерке. И дубняк здесь не хуже, чем на крыше.

Походили еще, потоптались у двери, остро чувствуя голую проницаемость собственных тел для ветра, и поняли: надеяться больше не на что, — все заводские строения смотрели на них неприступными твердынями, притемненными и глухими, и, как ни крути, ждать дядьку Жору все же придется...

«Не хватает еще заболеть под праздник», — исходя мелкой дрожью, скучно подумал Женька. Он поискал глазами по пустынному заводскому двору и взгляд его уперся в грузовик — тот стоял, принаряженный к празднику, у конторы с опущенными бортами и на спине его возвышалась непонятная пирамида, сотворенная фантазией парторга и руками заводских плотников, — завтра, во время демонстрации, она должна была являть городу достижения их родного предприятия за эти самые, последние шестьдесят пять лет.

Женька секунду поразмышлял.

— Идем, — сказал он Славке.

— Куда? — не понял тот.

— Ну как хочешь, я не могу больше дубореть. Там хоть тише!

— Где? — опять поднес стылую непонятливость Славка, но Женька уже бежал через двор к грузовику. Быстро поднял задний борт, нырнул под машину. Следом забрался Славка.

Здесь и в самом деле тише. Борта с нашивками почти доставали до земли, узкие щели были слишком тесными для ветра, но асфальт дышал холодом и Женька выскочил из-под машины назад, побегал чуток по двору, нашел обрезок доски — издержку, видать, от сооружения пирамиды, — с помощью Славки засунул ее под машину, влез сам опять. Уселись и, хотя тепла особого не чувствовали, вроде бы стали приходить в себя.

Ну, парни молодые — всего-то по восемнадцать лет! — едва очухались и сразу трепня, гы-гы да га-га, — все громко и бесшабашно. Женька вспомнил какой-то анекдот, следом, как водится, — Славка. Потом Женька рассказал, как бугру в получку при обмывке чего-то разбавили лимонад спиртом. Тот глотнул водяру, ему подсунули стакан вроде бы с «Буратино», он хватанул лимонад, и рожа у него была — мужики уржались! Бугор рассвирепел сначала, потом отдышался, загрыз луком и успокоился, даже довольным стал, — спирт хоть технический и керосином отдает, а крепкий, гад, и всё ж добро. После все допытывался, кто это спирт в цех приволок? Нужда, видать, у него...

Сколько проболтали так, не помнили. Изредка приподнимали борт, выглядывали — замок, как надежный часовой, поста не покидал. Под машину потихоньку заползла темнота, щель под бортом окрасилась в лиловый цвет и с каждой минутой чернела. И сколько не веселись насильно, не надрывайся в хохоте, на душе все ж совсем тоскливо становилось, — как-никак, а мчит уже законное свободное время. Славка было заикнулся об этом, но тут они услышали злой до самой изнанки голос:

— А ну вылазь, ... мать! Быстро!

Притихли. Что такое? В лиловой полоске щели борта нарисовались носки чьих-то туфель, по виду, мужских.

— Вы что, уши не полоскали? Вылазь, говорю!

— Нам и тут хорошо! — весело сказал Женька, и ребята снова заржали. Голос явно не принадлежал дядьке Жоре.

— Я вот вам сейчас порыгочу! Вы у меня запляшите! Вылазь, говорю, не то хуже будет! — опять заорал голос и борт закачался так, точно хотел вышибить парней из-под машины.

Это уже было серьезно.

Нехотя приподняли лбами задний борт, потихоньку выбрались наружу и тут же услышали:

— Стоять! Руки за голову! Не шевелиться! — Женька почувствовал, как какой-то усатый тип прижимает его к машине, хлопает по карманам, поясу, штанинам брюк. Как-то замедленно, не сразу Женька оторопело понял: обыскивает! Возле Славки толокся другой тип в штатском, а чуть поодаль стояли тощий милиционер и вахтер с проходной дядя Федя.

— Топайте за мной, — так же сердито произнес усатый и шагнул к конторе, ребята нерешительно двинулись за ним, следом — второй штатский и милиционер, замыкал шествие дядя Федя в своей неизменной конькобежной шапочке конца пятидесятых годов (где только откопал?!), чуть ссутулившись, семенил кривыми ножками, обтянутыми узкими штанами — не то трико, не то ушитыми галифе. У дверей конторы усатый резко обернулся, пропустил вперед Женьку со Славкой, потом — штатского с милиционером, но дяде Феде дорогу почему-то преградил, сказал помягчевшим голосом:

— Спасибо вам, товарищ...

— Федор Алексеич! — обрадовался дядя Федя.

— Да, да, —отрешенно сказал усатый. — Вы свободны.

— Я эта,.. я эта... —забормотал гнусаво дядя Федя, но усатый решительно повторил:

— Вы свободны, — и закрыл за собой дверь.

Поднялись на второй этаж. Усатый, по всему, был начальником, он двигался по коридору хозяйски, уверенно толкал запертые двери, негромко матерился при этом, но наконец добился своего, — дверь в приемную главного инженера открылась.

— Заходи! — приказал он и сам вошел первым, включил все лампы, уселся за стол секретарши, резко пхнул машинку от себя.

— Этого, — ткнул пальцем в Славку, — в коридор! Мамедов, покарауль, чтоб не смылся, а ты, — Женьке, — садись, писать будешь, — Он открыл дерматиновую папку, достал лист бумаги, шариковую ручку.

Мамедов положил широкую ладонь на Славкино плечо, развернул его в коридор. Женька присел напротив усатого, несмело взял бумагу, ручку.

— Че писать? — бестолково спросил он.

— Все пиши, — устало ответил усатый.

— Че все?

— Ты дурака тут не валяй! — вскипел усатый. — Не на того напал, понял?! Пиши, что делал под машиной, подготовленной к праздничной демонстрации трудящихся.

— Ничего не делал, — беспечно ответил Женька. Ведь это же и так ясно!

— А залез под нее ради смеха, да? Похохотать над колесами? И время выбрал такое, ближе к ночи, когда на заводе никого нет!

— Ниче я не выбирал. Каптерка закрыта, вот и залезли погреться.

— Там для вас печку приготовили! — ехидно ухмыльнулся усатый. — Певзнер, ты видел такие машины, с печкой на кардане? — спросил он второго штатского. — Нет, да? А вот для них, видишь ли, приготовили.

— Да нет там никакой печки! Там просто затишек! — удивился Женька иронии усатого. — Мы лампочки вворачивали на крыше, пошли в цех, а дядька Жора куда-то слинял. А мы замерзли, вот и спрятались от ветра. Чего еще? — Женька не сомневался в понятной простоте и пустой формальности своих ответов. Ну помурыжат, помурыжат чуток, может, пугнут для верности и отпустят. Неужели серьезно думают, что они там что-то делали? Нет, не может быть.

— Или открутить чего-нибудь хотели? — неожиданно продолжил усатый.

— Зачем? — не понял Женька.

— Как зачем? Ну, скажем, чтобы машина вдруг обломалась прямо перед трибуной. Представляете: она стоит, колонна застряла, демонстрация — к чертовой матери, все бегают, нервничают, а вражеские голоса уже передают: в таком-то городе сорвано политическое мероприятие. Не так ли? — усатый хитро прищурил рыжий глаз. И уж очень сверлил этот глаз Женьку, пробуравливал до самого сердца. И в этот момент Женька струхнул.

— Да не, — сказал он подавленно, — ничего мы не откручивали.

— А, может, мину хотели подложить? — еще больше насел усатый. — Это вообще класс: машина перед трибуной, и вдруг ба-бах! — летят куски транспарантов, люди, все бегут в разные стороны, крики, паника...

— Какую мину? — спросил Женька, бледнея от понимания серьезности вопросов усатого.

— А такую: маленькую, пятачковую. Она магнитная, прилепил на раму и все: взорвется точно по времени, где нужно, машину разнесет в клочья, людей на ней, — эффект страшный и очень нужный тем, кто тебя послал.

— Да не посылал меня никто, — уже заныл Женька. — Не знаю я никакой ми-ины...

— Мина не баба, ее знать не надо, ее достаточно иметь. Так что, пиши, все как было. Кто послал, зачем, что делали. А сначала так: объяснение, фамилия, имя отчество, год рождения, домашний адрес, кем работаешь, ну и дальше все как есть.

— Да ниче мы там не делали! — с отчаяньем простонал Женька.

— Тихо! — строго сказал усатый. — Пиши. — И повернулся ко второму штатскому:

— Певзнер, ты позвонил саперам?

— Ну и что?

— Сейчас прибудут, осмотрят машину.

— А механик?

— Сообщил. Приволокут.

— Так… Подождем...

Женька в это время катал шарик ручки по бумаге. Написал именно «все как есть». Работу закончили, мол, одежда в шкафчике, как домой пойдешь? Увидели машину, полезли в затишек, сидели, ничего не трогали и мин никаких у них не было. Что еще? Объяснительная получилась короткой, усатый посмотрел написанное и как-то криво усмехнулся.

— Г-м, — сказал он. — Хитришь парень? Начальник у тебя кто?

— Энергетик.

— Фамилия?

— Не твоя же?

— Сорока.

— Ты все обзвонил, Певзнер?

— Звякни там, пусть еще эту Сороку притащат. — И сразу Женьке:

— Ты давай пока в коридор, а кореш пусть зайдет...

Славка только глянул на дружка и перепугался наглухо. Вид у того, наверное, был такой — все поймешь сразу. Он пропустил Женьку в коридор и шагнул в приемную так, словно пол в ней был из чистого льда и растянуться на нем — раз плюнуть.

Женька прошел мимо тощего Мамедова — тот стоял, как истинный постовой у двери: прямо, не касаясь стенки, опираясь на обе ноги, показал только Женьке пальцем в сторону, противоположную входу, и снова «умер». Женька подошел к окну и стал ждать.

Но самым странным было то, что вызывали его еще четыре или пять раз и снова заставляли писать объяснительную с таким видом, будто до этого он не писал ничего подобного или сразу же его бумаги растворялись в холодном люминесцентном свете кабинетных ламп, исчезали без следа прежде, чем усатый успевал спрятать их в папку. Так и сновали ребята туда-сюда: Женька — в кабинет, Славка — в коридор, Женька — в коридор, Славка — в кабинет, и, если бы не серьезность лиц и вопросов, можно было подумать, что усатый просто развлекается от скуки и желания убить время. Все это настораживало, внушало неуверенность, сбивало с толку. Потом Женька понял: не верят!

В промежутках между вызовами Женька стоял у окна, оторопело уставившись на желтый свет фонарей во дворе, — ему казалось, что спит он и валится на него какой-то страшно тяжелый сон, давит его, подминает, нудит до слез, а он не может никак сбросить его, избавиться, прийти в себя, только оцепенело ждет, не понимая, чем же все это кончится.

Он уже чувствовал, как боится проверки машины — кто эти люди, что скажут? А вдруг на этой чертовой развалюхе и в самом деле не хватает какой-нибудь гайки или детали? Женька вспомнил, как матерятся водители, требуя запчастей, как ездят на честном слове, и ремонт у них через день, да каждый день, потому и не успевают прижиться на заводе: только поступят, как уже бегут. Он был уверен, никакой мины они не подкладывали, но опять это проклятое слово «вдруг»! А вдруг кто-то все же сыграл на руку мировому империализму и действительно воткнул эту самую мину, теперь ее найдут и все свалят на них? Перед последним вызовом в приемную он увидел в окно военный УАЗик, каких-то людей в форме (они лазили вокруг машины с фонариками в руках), и стал страстно желать, чтобы они ничего не нашли, и еще он молил судьбу, чтобы механик оказался своим, заводским, не станет он тогда искать пропавшие гайки, — какой ему резон?

Так он думал, страдая, и потихоньку начинал чувствовать себя виноватым. И понес же его хрен под машину, не мог, дурак, так потерпеть! Лучше бы пошли искать дядьку Жору. А пол под ногами постепенно заваливался битым стеклом, он стоял на нем босиком и выглядывал в окно так, точно вел перестрелку с очень метким снайпером, засевшим где-то в глубине двора.

Потом в контору поднялся военный — молодой лейтенант в полевой форме, — появился механик (свой! — обрадовался Женька и даже вспомнил имя: Иван Иванович, как-то бугор посылал Женьку к нему за наждачной бумагой), оба зашли в приемную, а парней выставили в коридор уже на пару.

— Ны звуку, — серьезно сказал Мамедов, — ыначэ... — И показал похожий на кувалду на тонкой ручке кулак.

Но они уже и сами понимали, что «ыначэ», потому сидели молча, и, кажется, чуточку дрожали, но уже не от холода, нет, а от чего-то другого: может быть, от страха или напряжения, с которым прислушивались к неясным голосам за обитой дерматином дверью приемной главного инженера, или от досады на бесплодные попытки что-то уловить.

Да и вообще, все здесь было каким-то ненормальным, походило на чью-то глупую, предпраздничную шутку, в которую они, хотя и нечаянно, но так по-дурацки влипли, и все из-за этой поганой рожи — дядьки Жоры, но все равно еще немного, посмеются и весело скажут: валите отсюда, надоели! Ведь не делали же они ничего такого, за что привлекают серьезно, честно же обо всем рассказали, да и зачем им срывать демонстрацию, когда они сами собирались утречком прошвырнуться в город, потолкаться среди людей, посмотреть на праздник перед тем, как пойти на вечеринку к Витьке Смоляку.

Но длиннобудылая фигура милиционера внушала совсем другое: шуточками здесь и не пахнет, усатый всерьез взялся за них, все идет по правилам, тщательно и обоснованно, — не зря же подняли на ноги столько народу? А кто поднял? Ну конечно же дядька Федя, это он позвонил, — больше некому. Он всегда страшно любил порядок и постоянно подчеркивал это, только любовь эта была довольно странной в глазах других людей: лебезил с начальством, заискивал, старался шепнуть на ушко — служил до потери пульса, зато с такими, как Женька со Славкой, хамил безбожно и как бы по праву: попробуй проспать чуток и опоздать на завод хоть на пару минут — всё, виси на крючке, не трепыхайся, а то такой шум подымет, ползавода сбежится. Но ведь и на правду похоже: как говорится, взяли их на месте и почти с поличным.

От этих мыслей на душе было совсем слякотно. Полутемный коридор теперь почему-то сильно напоминал подвал, фонари за единственным окном во дворе наполняли душу чем-то поганым и тоже желтым, а Мамедов возвышался у двери молчаливым монументом конкистадора.

Так прошло еще минут пятнадцать. Потом усатый опять позвал их в приемную, теперь — обоих сразу, они вошли смирно, точно подпитые тормозящим снадобьем, молча стали у стены.

Лейтенант-военный смотрел на них насмешливо, механик — сердито (вот, мол, из-за таких раздолбаев пожилым людям даже под праздник покоя нет), лицо усатого оставалось жестким, непроницаемым, казалось вылитым из серой чугунины. Он протянул Женьке какую-то бумагу, сказал резко, точно скомандовал:

— Подпиши!

— Че подписать? — робко спросил Женька.

— Протокол и акт обследования машины. Читай, потом подписывай.

Женька читал медленно, чувствуя, как постепенно разжимаются какие-то клещи на сердце, — из всего текста он улавливал лишь две пары строчек: «Заминирования не установлено» и подпись — военного, наверное, и «Автомобиль технически исправлен» и тоже подпись, теперь уж точно — Ван Ваныча! Наконец, строчки дошли до ума и Женька повеселел, подписал, не читая дальше. «Ну что мы говорили?!» — заикнулся было он, да уперся взглядом в броню на лице усатого и замолчал. Но обстановка в приемной все же прояснилась и можно было даже отвлечься. Пока читал и подписывал Славка, он осмотрелся. Певзнер курил в форточку и казался тут совсем посторонним человеком, лейтенант уже поймал телефонную трубку, куда-то названивал, — все дальнейшее ему было явно до лампочки, и только механик в нерешительности мял кепку руками у двери, не зная как быть дальше, да Мамедов загораживал выход, проявляя дисциплинированность, видимо, на случай побега без команды Женьки со Славкой.

Славка положил ручку на стол, протянул бумагу усатому. Тот посмотрел на нее, секунду подумал, потом сказал так же резко, но кажется, уже совсем не зло:

— А теперь дуйте по домам! Понадобитесь, вызовем!

— Как? — не понял Женька. — Что, еще не все?

Женька знал что такое КПЗ и совсем не хотел туда. Славка — тоже. И потому они «дунули». Не попрощавшись. К дверям каптерки. А там дядька Жора с уже покрасневшей мордой сидел за столом и метал матюки. Пока они переодевались, он настойчиво добивался:

— И какого хрена я должен из-за вас тут сидеть, когда у меня столько дел?!

Ребята промолчали и выскочили во двор. А что ему ответишь? У каждого свои дела и кто кому мешает — неизвестно. И каждый прав по-своему. Обидится человек смертельно, а ведь вместе работать. Да и попробуй расскажи такое. У нас так: обязательно начнут расспрашивать: что да как? А потом и выводы сделают: не зря все же! И начнут коситься. Каждый у каждого на подозрении. Это ребята уже понимали. И старались поспешать.

Только на проходной задержались на мгновение. Дядька Федя высунулся по пояс из своей стеклянной будки, задрожал сиплым голосом:

— Ну что? Почему это вас?...

— А вот что! — уже в дверях на улицу обернулся Женька и скрутил грязными пальцами большую дулю.

Утром Женьку разбудил отец.

— Вставай! — сказал он странно недовольным голосом. — К тебе пришли.

— Скоко время? — сонно промычал Женька, собираясь повернуться на другой бок.

— Время, время! Скоро восемь!

— Че он, совсем вальтами завернулся? — возмутился Женька, соображая, что Славка уже припер в гости.

— Да вставай, говорю! — рассердился отец, стянул с Женьки одеяло. Тот открыл глаза и сразу заметил разлитую по небритым щекам отца непривычную бледность.

Женька вскочил, прыгнул ногами в трико.

В прихожей стояли двое. Один из них представился Воробьевым, предъявил красную книжицу, сказал, как показалось Женьке, чересчур бодрым голосом:

— Одевайся, паря, с нами поедешь...

Женька не спрашивал куда, потому что знал. Он просто растерялся, забормотал трусовато и чуток слюняво:

— А че? Я ниче... Я,.. — глянув на нервничающего отца, сник, побрел в спальню одеваться. Ну что, ничего не кончилось, видать только начинается. А он?..

— Поторопись, дорогой, — услышал он вслед.

Он не хотел торопиться, одевался медленно, прислушиваясь к вопросам отца в коридоре, неясным ответам Воробьева и лихорадочно пытался что-то сообразить. Но как ни тяни резину, все равно когда-нибудь она перестанет растягиваться. Пришло время, когда нужно было выходить. В прихожей он натянул пальто, напялил шапку и, вспомнив кой-какие кинофильмы, спросил неуверенно:

— Вещи какие с собой брать?

— Обойдешься пока этими, — засмеялся Воробьев, легонько подтолкнул Женьку к выходу. — Ну, пошли. Итак задержались...

Женька, со страхом ждавший наручников, облегченно вздохнул, но все ж для правильности заложил руки за спину, ватными ногами первый шагнул на лестничную площадку, неуверенно стал спускаться вниз.

Во дворе его посадили в машину, но совсем не в «Волгу» и вовсе не в черную, а в обыкновенный темно-зеленый, задрипанный «Москвич», наверное, из-за его убогой тесноты сзади, рядом с Женькой, сел только второй мужчина, а Воробьев устроился на переднем сиденье и приказал водителю двигать да побыстрей...

«Москвич» был расхлябанный и скрипучий, он дергался и надрывно выл, но все равно всего лишь за полчаса довез их до большого серого здания на центральной улице — Женька знал это здание, но всегда оно было где-то вне его бытия, в каком-то другом мире, он никогда не мог даже представить, что оно когда-то коснется его, Женькиной жизни. Он шел к входным дверям и уже ни сердца, ни души не чувствовал даже в пятках, он впал в какое-то оцепенение, точно лягушка в холод. Он, не поняв на какой этаж, поднялся по лестнице, двинулся по коридору. Воробьев открыл одну из дверей, и они очутились в большой квадратной комнате с широким окном и еще одной дверью, обитой черной кожей. И тут, почти с порога, Женька заметил Славку — тот сидел на стуле у окна и смотрел на улицу.

— Ты че? — удивился Женька, словно и не мог предположить увидеть его здесь.

— А ты че? — сердито переспросил Славка, но по глазам было заметно, что он обрадовался. А как же иначе? Друзья! И что бы там ни было, вдвоем все равно будет легче...

— Разговорчики! — оборвал их неуместную радость Воробьев. — Садись, жди здесь, — сказал он Женьке и тут же исчез за кожаной дверью.

Круглые часы над выходом уже показывали половину десятого, когда Воробьев вышел из кабинета. Остановился перед ними, зачем-то размял пальцы на руках, потом шагнул к телевизору, включил его.

— Вот так, — тряхнул от круглой, лысоватой головой. — Смотрите в аппарат. Сидите и наблюдайте за своей машиной. Уйдет она с площади благополучно, ничего не случится, — можете радоваться. Так что, внимательно, внимательно...

— А вдруг она сломается? — испугался Славка.

— Вдруг ничего не бывает, — непонятно ответил Воробьев. — Если сломается, значит, была причина. А за причины придется отвечать.

Он ушел, не сказав больше ни слова. Женька со Славкой придвинулись к телевизору.

В десять часов начался военный парад. Никогда еще ребята не были так скучны при виде военной техники, — парад показался им бесконечно длинным, нудным и пустым. Там было много машин, но это были другие машины: надежные, отлаженные, не знавшие голодного пайка запчастей и небрежных рук слесарей. Войска шли и шли по площади, а они поминутно поглядывали на часы и все больше падали духом, точно это парад, растягивая ожидание, готовил им подлянку в виде их поломанной машины.

Но вот на экране показались транспаранты, знамена, портреты — они плыли над головами дежурно улыбающихся людей с казенными красными бантами на груди. Тянулись колонны, гремела бодрая музыка, разорялось над трибуной радио, кричало «Слава!» и тому, и этому, и всем остальным, — и не было конца славным профессиям, организациям, а Женька со Славкой вжали головы в плечи, напряженно смотрели на экран, выискивая глазами «свою» машину. Ну где же она? Почему так долго нет? Но ведь народ топает, значит, не сорвано ничего, значит...

Ага, вот их район пошел, идут себе, не паникуют, не разбегаются... И тут они увидели знакомую пирамиду, она плыла в толпе к трибуне и это был самый тягостный момент! — Женька впился в нее глазами, не отрываясь, смотрел на ее маленький силуэт на телевизионном экране, — пирамидка казалась не настоящей, игрушечной, но как много значила она для него, он оцепенел, чувствуя, как постепенно опускается сердце. Ну машинка, ну миленькая, не ломайся, пожалуйста, гуди ровно, без перебоев, проезжай, проезжай, родная, не останавливайся... В этот момент он забыл про Славку, про то, где находится, ему очень было нужно, чтобы машина доехала, — она стала его судьбой.

В это время в комнату вошел Воробьев, поставил на стол стаканы с чаем, тарелку с бутербродами.

— Вот, подкрепитесь чуток, — сказал он и глянул на экран телевизора. — Ну как там у вас?

Славка только махнул рукой, а Женька вообще промолчал, — какие там чай, бутерброды с колбасой, когда по площади двигалась их машина, но так медленно, так нудно, точно их души тянула за собой на канате.

Воробьев пожал плечами и снова ушел, а они даже не заметили этого.

Ну, кажется, все. Машина добралась до края экрана и скрылась, а там — боковая улица, поворот налево, выберется из толпы, прибавит скорость и... Но еще минут пять они сидели, цепенея и вглядываясь в толпу перед трибуной — что? Ничего? Движется, движется, вроде бы все спокойно, ушла машина теперь пожалуй, у-ух ты! — вздохнули наконец облегченно.

Женька встал, размял затекшую спину, походил взад-вперед по комнате, потом взял с тарелки бутерброд, начал жевать.

— Ты че, голодный? — спросил Славка.

— А-а, — непонятно махнул рукой Женька, и машинально взял с тарелки второй бутерброд, потом опомнился, сказал Славке тихо, чувствуя, как наплывает реальность:

— Ешь, чё ты? Зря, што ль, сидели?

Однако Славка есть не стал.

А Воробьев пришел только через час, помурыжил их еще немного, потом, как бы нехотя, объявил:

— Ну диверсанты, ваша взяла. Не знаю какому богу молились, но вроде бы все обошлось. Вот вам пропуска, топайте домой, отдыхайте, праздник сегодня как-никак...

— Че, все? — не поверил Женька.

— Тебе этого мало? — усмехнулся Воробьев.

— Не, — испугался Женька, — мы пойдем...

И вот уже шапки похватали, пальто нацепили, но не уходили. Славка стоял, как прибитый к стенке, Женька согнулся над стулом, чувствуя такую усталость, точно перетаскал целый пароход мешков с сахаром и теперь не мог двинуться с места. Им не хотелось уходить просто так, остаться проверенными, нужно как-то показать, что слова человеческие, честность тоже чего-нибудь стоят. Женька кисло улыбнулся, попытался сказать бодро:

— Да мы... эта... Мы же говорили, чего вы не верили?..

— Обиделись? Ладно, ладно, — миролюбиво сказал Воробьев. — Куда там — гордецы! Радуйтесь, времена переменились. Стали бы вас тут проверять. Случилось — не случилось, поплыли бы куда надо. Так что, бывайте здоровы...

И парни поняли: в самом деле надо радоваться, но разбавлять эту радость еще каким-то словами просто не стоит. Потому молча взяли пропуска у Воробьева и боком — один за другим — выскользнули через слегка приоткрытую дверь в коридор. Вот такие у них пошли дела...

На улице Женька предложил Славке:

— Уже почти обед, жмем прямо к Смоляку?

— Домой я поеду, — глухо ответил тот.

— Ты че, там собрались уже все! — удивился Женька.

— Простыл я вчера на крыше, температура у меня, наверно, — Славка для убедительности длинно потянул носом, моргнул покрасневшими глазами. — Да и мамаша там, небось, охает до сих пор. Поеду я.

Женька вспомнил бледного отца, вспомнил свою мать, которая должно быть уже пришла с дежурства, помолчал минуту, потом сказал тихо:

— Знаешь, я тоже домой. Со своими побуду, а то все где-то да с друзьями, — дома не получается никак. Троллейбусы уже пошли. Ты едешь, вон пятнадцатый идет?

— Ну, тогда пока...

— Пока... Не болей, завтра забегу, проведаю, — И Женька крепко пожал другу руку.

Уже в троллейбусе Женька что-то вспомнил, шумно вздохнул, сказал самому себе:

— Вот хреновина, лампочки-то мы так и забыли включить!..

Но на улице все равно шумел праздник...

Ростов-на-Дону, 1989 г.

«ЭХ, ФАИНА…»
Рассказ

Витюня Клочкин парняга шустрый: так просто не выбить его из седла, и за словом в карман не лезет — любит покалякать, пустить иногда блатной жаргончик. Какой-нибудь девахе мозги запудрить или бабусе в доверие втереться — это ему раз плюнуть, было бы настроение. Везде он «будь спок»: угрюмого растормошит, насмешнику пару слов — и тот заткнулся, а где надо и силу показать — тому, кто речи мужской не понимает, — за Витюней не заржавеет, у него кулак — к делу и не к делу — всегда на мази. Веселым считался Витюня парнем среди приятелей, своим в доску — с таким не прокиснешь.

Напарник его, квадратный Сева Дробот, наоборот, больше помалкивает да лыбится, пока Витюня что-то выдает, обожает крутить баранку своими лопатами-руками да слушать...

За окном мелькает заснеженный лес. Вечереет. Меж стволов опушек брызгает расплавленным золотом низкое, тяжелое солнце, чиркает верхушки открытых бугров. «СуперМАЗ» натужно воет на подъемах, ошалело задыхается на спусках, сдерживая дизелем сорокатонный прицеп — дорога такая, не тормознуть: скользкая, плохо расчищенная. Машины встречные редки, расходились с ними осторожно, медленно, после разъезда скорость прибавляли понемногу, так, чтобы не смайнать с прицепом в кювет.

— Ну, холодина! — Витюня откинулся на спинку сиденья, потянулся всей своей длинной, худой фигурой. — Публика кругом приодета что надо: шубы, кацавейки, валенки, а мы — «гости с юга» — поперли в курточках да джинсах.

— Кто ж знал, что такой морозище придавит! — Сева крутил баранку.

— «Знал, знал», — перекривил его Витюня. — Ты, мужик, откуда? Радио тебе зачем, телек? Слыхал: по всей территории сильные морозы, ветрюган... — Витюня нагнулся, включил приемник. Полилась музыка.

— Да ну их! Сёдня одно, завтра другое тулят. С десяти раз в очко попадают. Слушай их после этого...

— Нет, ты слушай. Для того и коптишь двадцатый век, чтоб к радио ухо прикладывать да телек наблюдать. Цивилизэйшн! Страна борется с твоей дремучестью.

— А-а, — отмахнулся Сева.

Витюня помолчал. Достал сигареты.

— Не хочу.

— Не пережовуй, — техника надежная. — Витюня погладил приборный щиток машины. — Не подведет! А на разгрузке как-нибудь перебегаем.

— Может, зря свернули на эту дорогу? Лучше бы по основной... — засомневался Сева.

— Сто двадцать километров экономии — это кое-что. Я эту трассу знаю, летом мы с Мишкой Вакулиным мотали здесь. Нечтяк дорожка, вполне приличная. А по основной мы срок бы, наверняка, завалили, — сейчас нигде не разгонишься...

Стемнело.

Переехали через мост над засыпанной сугробами речкой, высветили фарами развилку, свернули на дремлющую в красноватом свете «кобр» заправку. Витюня — бегом с талонами, Сева — «пистолет» в бак и в танец. Солярка, тяжелая, густая, лилась туго — пока заправились, задубели оба вконец.

Всё, поехали. «СуперМАЗ» жарко дышал печкой, но отогревались долго и как-то странно: вроде как и тепло снаружи, а внутри все холодно и холодно. Душа застыла.

Ну вот, полегчало, согрелись малость. И снова Витюня за свою трепню:

— Смотрю я на ту кадру: плывет по танцплощадке, походка деловая, взгляд — упаси боже! — а сама, ну прямо жердела: тощая, маслатая и вся заджинсованная. Я к ей: девушка, и кто же это такой вислый зад и кривые ножки штанами обтягивает? Она мне плюет: дур-рак! И я так думаю — покорно соглашаюсь и смотрю, как она косоротится, прямо зеленеет от злости, — попади ей сейчас в руки дрын, двинет по чердаку сдури, — не очухаешься! Ну, секу, сваливать пора, не на шутку взбеленилась — кругом же народ: уши развесил, зрачки раздвинул — слушает, смотрит, кое-кто уже зубы обнажил, похахатывает. И я ей так, с чуйством, натрекиваю: красавица, ты не психуй, не надо, я же то просто шутнул маленько. Ну да зачем ставить из себя цацу — на пупок выше всех — когда сама, как вошь задрипанная, — я же просто потанцевать хотел, а тебе только Миша Боярский устраивает.

— Ты сам артист, — ухмыльнулся Сева.

— А чё-е? Бывают артисты народные, а бывают из народу. Я вот раньше пел без нот, по памяти, а теперь по нотам, да без памяти, что лучше?..

«СуперМАЗ» засбоил, задергался. Сева выматюкался, выжал сцепление, поддал газку. Двигатель взвыл и задышал спокойно, чуть сипловато, словно прокашлявшийся старик.

— Твою мать! — возмутился Витюня. — Все замерзло так, будто уже сто лет снег лежит...

— Куда спешить? — отозвался Сева. — Часам к одиннадцати прибудем в Сычаги, там и заночуем.

— Гостиница в этих Сычагах есть?

— Посмотри по атласу.

Витюня полистал атлас.

— Вот, Сычаги... Есть точно. Крупняк же городина — райцентр. Ничё, попрем в гостиницу — надоело: кабина да кабина.

— Так тебе там места и приготовили. Держи карман шире...

— Прорвемся! Натрепем что-нибудь, напустим дыму и прорвемся...

— Спать будем.

— Не, я про ту кадру, что в джинсах.

— А-а, Верка — то. Я ее чуток знаю. Обозлилась она, но свалила молчком. В конце танцев меня Валера Нельсон зовет: Витюня, канай сюда! Подхожу. Здоровый ты парень, как сарай, говорит, но темный, как подвал. Ты еще в коляске одним зубом погремушки грыз, когда я... Когда ты — перебиваю его и так это ехидненько улыбаюсь — мордой на Коцебу булыжник чистил. Был такой случай, Валера попьяне по мостовой на Коцебу рожей прошелся, подровнял ее маленько, красавец потом был — вся округа уматывалась. Оборзел Валера. Ты чё, козел поганый, говорит, схватить хочешь? Кончай, Валера, говорю, баки публике забивать. У тебя хочь и один глаз, а все ж по сторонам позырить можно: детство-то наше давно проплыло и с ним то времечко, когда ты нам свои лишние пять лет на кулаке подносил, и на хилость твою давно те пять лет списались. Ну, вокруг Валеры псы все еще крутятся, он на них глазом покрутил, но стерпел, спрашивает вроде спокойно: «Верку ты зачем обидел?» — «Что, уже наквакала тебе? Слышь, ну что ты за нее горлом болеешь? Ходит, как коза некормленая, задом фигуры выписывает и чхает на всех с высоты своей телебашни. Не люблю таких!» — «А я — таких, как ты!» — «Что, глаз на нее положил? Да у нее на тебя...» Короче, вижу, драчка замастыривается, псы подступили, а Валере уже невмоготу перед ними, что какой-то Витюня Клочкин — для них сопля размазанная — его при них хает и, главное, не боится...

«СуперМАЗ» опять задергался, зачхал.

— Ну чего ты, короста?! — выругался Сева, нагазовывая машину.

Витюня посмотрел в окно. Ночь, чистая и звездная, висела над придорожным лесом, ветерок рвал с гребней сугробов снежную пыль, гнал через дорогу желтые в свете фар пушистые змейки.

Двигатель опять забарахлил, подергался, подергался и вдруг затих.

— Вот падла! — снова выругался Сева, с трудом вырулил на заснеженную обочину. — Совсем сдох...

Он долго и безуспешно гонял мотор стартером, пока не подсадил аккумулятор. Ничего. Двигатель не подавал признаков жизни.

— Уже колотун! — зябко поежился Витюня. — Только печка заглохла и все: прет, как в решето.

— Счас будет колотун похуже, — отозвался Сева. — Вылазь, кабину подымать надо.

— У тя чё вальты? Там задубеешь в минуту.

— А что делать? До утра и здесь сдохнешь. Вылазь. Фильтры топливные глянем, может, попало что...

Подняли кабину, Сева приложил ладонь к головке двигателя — уже чуть теплая. Он покачал головой, начал отворачивать фильтры.

Моментально застывали руки, обжигалась, липла клочками к металлу кожа. Дышали на руки, крутили по очереди: пока один отворачивал гайки, другой прятал под куртку ладони, вытанцовывал рядом замысловатые фигуры, пытаясь хоть как-то согреться.

Наконец Сева снял крышку. Фильтр был пуст.

— Странно, — сказал Сева. — Только же заправлялись...

— Может, трубопровод забился?

Сева отвинтил крышку бака, сунул туда большой гаечный ключ. Он быстро вытащил ключ из бака и оторопело уставился на него — ключ был покрыт толстым слоем мутной, студенистой массы.

— Всё, хана... — прошептал Сева.

— Хана, говорю! В баке летняя солярка.

— Давай лампу! — Витюня бросился за паяльной лампой.

— Не гоношись! Отогреешь на две минуты, и опять застынет.

— Нет, давай попробуем, — тащил Витюня из-под кабины паяльную лампу.

— Без пользы...

— Сейчас зажгу. Не отогреем, там поставим в кабину, сами греться будем. Что, копыта отбрасывать здесь теперь, что ли?

Он накачивал лампу судорожно и торопливо, словно боялся, что Сева отнимет ее, не даст разжигать. Ломались и крошились спички в задубелых пальцах, иногда вдруг засвечивался слабый огонек, но выплеснувшийся наружу стылый бензин никак не хотел загораться, и ветер моментально сдувал пламя.

— Сука! — Витюня с остервенением швырнул лампу в сугроб.

— При чем здесь лампа? — Сева уже с трудом стоял на месте, ожесточенно тер уши, нос.

— Да не лампа, — затанцевал рядом Витюня. — Та, сука, на заправке! Рожа наглая, размалеванная, ты к ней — словно взаймы брать или милостыню просить, а она через губу не плюнет. Аристократка районная. Заправила летней соляркой и со спокойной душой отправила в ночь. И ни одной машины на дороге, как по заказу...

— Да что ей? — устало и как-то вяло сказал Сева. — Таких, как мы, знаешь?..

— Во-во! С начальством небось вась-вась, обэхээсники у нее все на учете, а мы для нее так, пустышки. Живут, падлы, по стольнику в месяц получают, в золоте ходят да на своих лайбах на работу катят.

— Она, может, и не знает, какая солярка, что привезли, то и льет.

— Но кто-то же должен знать!

— Поди теперь, найди его...

— Конечно, у нас везде без крайнего. Отравился пирожками, так та, что их продавала: я при чем, не готовила их, что привезли, то продаю. Тот, кто их жарил, — не торговал, не хранил, не перевозил, его днем с огнем не сыщешь, и он в стороне. И все ни при чем, кроме того, кто их схавал да еще «бабки» за то удовольствие положил.

— Зря губами трясешь. Давай в кабину.

В кабине тише, но не теплее, выстыла она вконец. Да и танцевать здесь трудновато.

— Полярники мы сраные. — Сева ворохнулся на сиденье, чувствуя, что совсем замерзает. — Ни теплой одежды, ни огня. Хоть бы бутылку прихватили. Надо было позаботиться об огне, а после ковыряться в моторе.

— Да ты же блох гонял...

— Почем я знал?

— На Севере водилы вроде скаты палят.

— Ты лампу зажег?

— То-то...

— Ч-что ж-же делать? — уже клацал зубами Витюня. — Ждать здесь н-нечего...

— Без понятия...

— Ск-колько мы отмахали от эт-той з-заправки?

— Черт его знает — не засекал. Километров десять-двенадцать.

— Тогда р-рвем к-когти... Пр-ровались этот прицеп х-хоть в Б-бермудский треугольник. Это ж-же н-ненормально, это ж-же глупо так з-загибаться, не з-за понюх т-табака.

— Ты надеешься по такой холодине прошуровать десять километров?

— Д-да каких там д-десять, двадцать, пятьдесят! П-погнали, х-хоть теплее б-будет. М-может, встретим к-кого...

Они выпрыгнули в шевелящуюся, темную стужу, побежали по дороге. Назад...

Сева глянул на лес. Он стоял стеной, величавый и спокойный, на белой скатерти снега четко проступали силуэты громадных сосен — стройных, могучих. Они замерли, как в почетном карауле, и, казалось, смотрели на бегущих, смотрели и сомневались: добегут — не добегут? Половинка желтой луны в мутноватом небе прыгала с дерева на дерево, выкатывалась на открытые пространства — бежала вместе с ними...

Ну кроссик! Главное: ритм и темп, ритм и темп. Не потерять ни того, ни другого. Не сбиться, не подскользнуться, не упасть. Ох как трудно будет подняться, если не гнутся ноги, если на каждый новый шаг надо прибавлять усилий.

Витюня вспомнил школьные кроссы: он не терпел их тогда, ненавидел сейчас. Вот футбольчик — другое дело, мячик бы сейчас на дорогу, и можно гнать... Только не останавливаться... Сколько уже отмантулили? Километр, два или больше? Не хрена не поймешь — все лес, да лес, да сугробы и ветер в правое ухо...

Сзади топал и сопел Сева, и Витюня радовался — тот тоже сопит через силу, но не отстает. Кажется, стало теплее. Вон, даже спина чуток взмокла. Ну, хоть мерзнуть перестали, даже, как будто, и жарко становится...

Но в голове уже мутилось, пот лез в глаза красными и синими кругами, и только белая, с редкими серыми залысинами дорога четко проступала в сознании, и ноги сами по себе: топ-топ, скрип-скрип...

Потом они перешли на шаг. Тяжелый и какой-то прорезиненный. Они не заметили этого, они это почувствовали оба, но продолжали изображать бег: друг для друга и для себя.

Сева поскользнулся, упал. Ткнулся головой, руками в рыхлый, покачивающийся сугроб, замер. Витюня вернулся, потянул его за куртку:

— Вставай...

— Счас... — ну хоть секунду полежать, отдохнуть, перевести дыхание.

— Вставай...

Медленно, словно никогда не пробовал передвигаться на ногах, Сева поднялся, сделал осторожный шаг. Витюня подхватил его под руку, и так, дальше они двинулись вдвоем, рука под руку, уже не бежали, не шли, а просто брели в четыре ноги, спотыкаясь на снежных кочках.

Ага! Вон какие-то огоньки!

Неужели заправка? Сколько же еще до нее? Только вот в балочку спуститься да подняться на ту сторону, а там и развилка на Корино, и светлая, теплая заправочная станция возле нее... Но вряд ли можно так и столько бежать?

И они побежали. Неровно, пошатываясь, побежали под горку. На свет. Инстинкт: огонек — это тепло.

Дотопали. Взмокшие, почти бесчувственные ввалились на пустынную заправку. Ну, все, кажется, кончилось, выдюжили... У окошка никого. Заколотили в дверь: ну давай, быстрее...

— Чего надо? — остановил их сонный, недовольный женский голос.

— Пусти погреться, сестра, — просипел Витюня, хватая загнанными легкими студеный воздух. — Пропадаем...

— Еще чего? Шляетесь здесь по ночам! Бродяги! Проваливайте! — вчерашняя «сука» не показывалась, бубнила откуда-то из-за перегородки.

— Да замерзаем же мы, не понимаешь, что ли? — не выдержал Сева и снова заколотил в дверь.

— Нормальные люди в этот час дома сидят! Проваливайте, говорю, — завизжал голос, — а то звякну в милицию, мигом вас на нары определят!

— Давай, звони, пусть забирают! — завопил Витюня, чувствуя, как мокрый жар бега быстро меняется на острый, леденящий спину холод. — Замерзаем мы!..

— Знаю таких! Сначала пусти, потом чем-нибудь по башке — и выручку в карман...

— У тебя же талоны!

— Ух ты, какой грамотный!

— Да подыхаем мы... — прохрипел Сева.

— Ну и подыхай! — отбросил его от двери ответ.

— Давайстекла коцать,— сказал Витюня. — Хоть так в ментовку загребут.

— Телефона у нее нет, давно бы позвонила.

— Вот сейчас и проверим. — Витюня кинулся искать, чем можно побить толстенные витринные стекла. Только что найдешь в полуметровых сугробах?

— Руками! — закричал Сева и ударил по стеклу. Он не почувствовал ни удара, ни боли, лишь услышал какой-то ватный звук, словно бил он по стеклу тряпичной куклой.

Они тарабанили по стеклу кулаками, ладонями — еще и еще, ощущая его бронированную мощь и цепкие, жмущие тиски холода, как бы смазывающие удары. Замерзнуть здесь, у света, в десяти миллиметрах от спасительного тепла — нет, в это никак не верилось!

Голос за перегородкой молчал, но почему-то слышна была его настороженность. Что ты чувствуешь сейчас, Голос, о чем думаешь? Или от страха перемешанного с вонючим безразличием ты потерял великий дар природы — умение думать и понимать?

— Бежим в Корино, — судорожно бросая слова, предложил Сева. — Бежим! Всего пять километров! Как-нибудь дотелёпаем...

— Да ну его к...! — выматюкался Витюня. — Всё, не могу. Замерзну этой стерве назло, тут, у ее дверей. Пусть все видят... — Он свалился в сугроб, лежал, не шевелясь. Ругань его получилась вялой и безразличной, словно пользовался он ею не из ярости или решительности, а так просто, по привычке.

— Вставай, — тряхнул его Сева. — Ты что, спятил?

— Не-е... Хай она подавится моими костями...

— Вставай, тебе говорю!

— Отстань, — пошевелил губами Витюня. — Спать хочу...

— Ну-ка вставай, гад! Только прикидывался шустряком, а сам... — Сева рывком поставил Витюню на ноги и тут увидел на дороге пару желтых глаз.

— Машина! — заорал он, бросил Витюню опять в сугроб и, спотыкаясь, побежал на негнущихся ногах к развилке. — Стой!

— Браток, — на ходу хрипел Сева, теряя последние силы, — браток, помоги...

Как ни боялся опоздать, но успел. Машина сворачивала на дорогу к Корино, и при повороте лучи фар ударили в Севу, пронизали его согнутую, замерзшую фигуру, в слабом размахе руки. Юзанув, машина остановилась.

— Браток... браток... помоги...

Он не смог перелезть через сугроб, упал, утопив в сухой снежной пыли лицо, руки по локоть, медленно стал подниматься. Мыслей в голове не было — они вымерзли, выветрились, исчезли, была только одна цель — машина. Потом он почувствовал, как кто-то поволок его через дорогу, стал подсаживать на подножку.

— Витюня там... — прошептал он. В лицо, ноздри ударило душистое, накуренное тепло кабины. Дверца захлопнулась, он вытянулся на сиденье, закрыл глаза.

Через пару минут он почувствовал рядом Витюню.

— Откуда вы свалились в такой одежонке? — поинтересовался шофер, и тут только, в свете приборного щитка, Сева рассмотрел его: молодой парень в полушубке и мохнатой шапке.

— Водилы мы... тоже... С юга... Солярка летняя... застыла... — ответил он и замолчал. Рассказывать не хотелось — все было трудно, нудно и противно, сейчас бы только тепла, тепла и тепла. Сева расстегнул оттаявшую снаружи, вмиг отсыревшую куртку и снова закрыл глаза, а Витюня, кажется, спал.

— А что, на заправке никого?

Сева мотнул головой.

— Гля, не работают, что ля, ночью? — удивился шофер и, подождав секунду, спросил:

— Куда же вас? Я сам только на хлебозавод и обратно.

— А-а, куда-нибудь, — слабо качнул рукой Сева. — Где теплее... Сколько время?

— Полчетвертого...

— Ух ты... — вроде как не поверил Сева, словно и не мог он представить такого времени, — заночевали...

— Рванем в гостиницу, — решил шофер.

— Давай...

Они не успели еще толком согреться, как за окном поплыли первые дома городка. Попетляв немного по освещенным и темным улицам, парень остановил «газон» у нового трехэтажного здания с большими окнами. Хлопнула дверца, и парень исчез. Вернулся он не скоро, пробурчал, напустив холода в кабину:

— Ничего нет. Даже разговаривать не хочет... Что же мне с вами делать?..

Сева молчал, а Витюня покашливал и глядел в сторону, будто это все его не касалось.

— Есть тут еще одна гостинка, но то так — караван-сарай. Вряд ли что там будет, но попробуем, а?

— Попробуем, — покорно согласился Сева. Ему сейчас не хотелось ничего, лишь бы не двигаться, да не переставая гудела бы печка.

Они поездили еще где-то. И снова парень куда-то ходил, опять его долго не было, но явился он довольный, сказал весело:

— Мест нет, но хозяйка пообещала затопить в пустой комнате, на пол даст матрацы, одеял — сколько угодно! Годится?

Сева пожал плечами, поежился. Это была пытка — выходить сейчас на улицу, но выходить было надо.

Вдвоем они вытащили из кабины дрожащего, сонно упирающегося Витюню, повели во двор какой-то большой деревянной избы. Если бы не табличка на парадной двери, Сева ни за что бы не поверил, что эта изба может служить гостиницей.

Длинный, узкий коридор, распахнутые двери в жарко натопленные комнаты (кажется, их было всего три) с рядами железных коек, какие-то спящие и не спящие мужчины, женщины. И хозяйка — пожилая тетка в теплой ночной рубашке, с шерстяным платком на полных плечах и связкой ключей в руках. Ни привычной стойки, ни окошка с надписью «Администратор». Даже паспортов не спросила...

В полумраке плавал распаренный, духовитый воздух, все как-то нереально и тягуче. Они не заметили, как исчез шофер с хлебовозки...

Тетка отперла последнюю дверь в коридоре, и на парней снова пахнуло холодом, но не тем, жгущим, сгибающим стылостью, что давил на улице, а застоявшимся, домовитым и даже мягким холодом давно нетопленной комнаты, приспособленной под склад. Комната маленькая, квадратов двенадцать, — это успел рассмотреть Сева в свете тусклой коридорной лампочки, на полу сложены матрацы, одеяла, стопки белья, в углу обыкновенная кирпичная печка с введенной в топку газовой трубой.

— Вот токо здеся, — зевнула тетка. — Будете?

— Х-холодно, — поежился Витюня и забухикал. Тетка чиркнула спичкой, зажгла газ в печке.

— Ничаво, ничаво, милок, — сказала она. — Через час одеяла поскидоваете...

А-а! Плевать! Скорее бы лечь, сбросить мерзлую сырость, согреться и заснуть... Они раскатили матрацы у печки, навалили на себя одеял...

Утром Витюню забрала «скорая». С температурой и подозрением на воспаление легких да с мелочами: отморожено ухо, пальцы ног. Севе тоже перебинтовали кое-что, намазали черной, вонючей мазью, и вот такой, геройски перевязанный, проводив Витюню в больницу, отправился Сева в местное автохозяйство — просить машину и бочку с соляркой.

Начальник автохозяйства хмурый, с утра задерганный. Не перебивая, выслушал Севу, бросил из-под лохматых бровей угрюмый взгляд, спросил резко:

— Деньги есть?

— Есть, есть, — поспешил заверить Сева, — я заплачу...

— Заплатишь!? — непонятно усмехнулся начальник. — Значь так, щяс возьмешь машину, горючку и топи прямо в универмаг, купи себе самый толстый свитер и рукавицы. А лучше — полушубок, коли есть... Несерьезно это, в такой мороз. Давай, валяй. Найдешь Анохина, он даст машину. — Он черканул несколько слов на клочке бумаги, протянул Севе. — Иди...

Когда подъезжали к трассе, Сева попросил водителя — улыбчатого, белобрысого паренька — подвернуть на заправку. Очень хотелось ему увидеть тот, страшный своим равнодушием, ночной голос, посмотреть в глаза его хозяйки. Нет, не сказать, не поскандалить, не в морду плюнуть, наконец, а просто посмотреть в глаза, хоть что-то увидеть в них.

Подошел к окошку. За стеклом чернявый парень тасовал талоны.

— Здесь женщина была... — тихо сказал Сева.

— А-а, Фаина, — не отрываясь от талонов, отозвался парень. — Сменилась она в семь утра. Может, передать что надо?

«Передай ей привет с того света!» — пёрла из Севы злость, но он сдержался, задавил в зубах слова.

— Нет, не стоит, — так же тихо ответил он и отошел к машине. Парень долго и подозрительно смотрел ему вслед.

«Знает, — подумал Сева, чувствуя спиной его колючий взгляд, — что этой ночью два бродяги хотели ограбить и изнасиловать ту Фаину! Уже наклепала... Эх, Фаина... Сердце твое стылое...»

«СуперМАЗ» стоял на месте, замороженный и неживой, стоял вроде бы и не так далеко от заправки. Водитель помог разжечь лампу, которую Сева с трудом отыскал в сугробе, растопить и слить летнюю солярку. Болели отмороженные руки, мороз хватал за них, сжимал тиски свои каменные, но уже не пугал своей откровенной, безысходной силой.

Техника новая, вдвоем скоро сладили, и вот уже «СуперМАЗ» оттаял, ожил, урчит спокойно и ровно.

— Доедешь? — спросил водитель.

— Доеду, не боись. Как зовут-то тебя?

— Мишкой! — засветился улыбкой парень.

— Ну, белобрысый ты, полярный Мишка, спасибо тебе, век не забуду...

Сева забрался в кабину — тепло и привычно уютно, — воткнул передачу. Машина, медленно пробуксовывая, сползла на дорогу. Махнув рукой все еще стоящему Мишке, Сева придавил педаль газа. Потом потянулся к приемнику, щелкнул переключателем. Голос диктора монотонно-спокойный, такой домашний: «По области усиление морозов до минус тридцати пяти — тридцати восьми градусов, ветер восемнадцать-двадцать метров в секунду, снегопады. Напоминаем тем, кто в пути: товарищи водители, будьте особенно внимательны к техническому состоянию ваших транспортных средств — отказ автомобиля в дороге в такую погоду может привести к непоправимым последствиям...»

Сева выключил приемник, шлепнул ладонью по приборной доске.

— А ты у меня технически исправен, а? Исправен, конечно... Да что толку? Всегда найдется какая-нибудь паскуда...

С грузом Сева опоздал. Влетело ему за это, как полагается, а заодно и за то, что напарник заболел. Но почему он опоздал и как заболел Витюня, Сева уперся, не рассказывал никому — еще добавят, да как следует, и за то, что бросили на дороге груз и машину, рванули спасать свои шкуры, не проявили героизма... Как раз того, которым часто оплачивают чью-то халатность или разгильдяйство...

На обратном пути Сева заехал к Витюне. Ничего, поправляется... Только языком теперь чешет мало да смотрит грустно как-то. Про Верку досказать не схотел. Подпортил его мороз маленько...

Ростов-на-Дону, 1981 г.

ИГРУШКА
Рассказ

Звезды были белые-белые, спускались длинными нитями на крышу этого большого жилища. Может быть, это от слез, что вытирал злой ветер из глаз. Он выскакивал из-за угла с лихим посвистом, закручивал беспорядочно разбросанные сухие листья на дорожке и мчался к ней, а ей казалось — он живой, специально носится вокруг дома, чтобы нежданно ударяться в нее куском колючего холода. Он шлепал ледяной ладонью по спине, поддавал под бока и убегал, оставляя ей дрожащие длинные звезды и этот одинокий большой дом.

Она стояла среди голых молодых деревьев и тоскливо смотрела на окна. Они тоже были белые, но широкие, светлые, за ними прятались тепло и запахи, запахи — самые неповторимые вещи на свете. Она стояла и с безнадежной мукой истекала взглядом, а окон становилось все меньше и меньше, они пропадали, наливались поблескивающей чернотой неба, будто погасшие звезды, укладывались спать.

Мелко позванивала застекляневшая пожухлая трава под ногами, со скрипом постанывали тонкие деревья в объятиях безжалостного ветра, на дороге битыми зеркалами валялись застывшие лужицы. И тишина, тяжелая, плотная, висела над спиной, давила, давила, пригибала к земле. А где-то далеко отсюда, и потому беззлобно и ватно ревели вонючие чудовища, они всегда непонятно куда-то спешили и не признавали ничего на своем пути — только успевай отскакивать.

Она не любила их и боялась. Она знала, чем заканчиваются встречи с ними. А этот двор, далекий от них, ей нравится. Еще сегодня она была здесь счастлива. Она пришла сюда с двумя мальчишками, и дети сразу окружили ее, ласкали и играли с ней целый день. И все время угощали чем-нибудь вкусным. За много дней она наелась досыта, даже не то что наелась, она почти непрерывно ела полдня, не веря себе и не понимая, почему так случилось. Детей было много, каждый ей что-то приносил, а потом она играла с ними, весело и преданно бегала наперегонки, как бегают только с настоящими друзьями. Она играла со всеми, но помнила тех мальчишек, с которыми пришла, все время искала их глазами и, найдя, успокаивалась. Она была постоянно рядом с ними. Они были рядом с ней. Ей казалось, она знает их давно, всегда, и только они — эти мальчишки с короткими носами и в вязаных шапочках — достойны ее беззаветной любви. И она старалась показать им свою любовь.

Потом провалилось за деревья огромное солнце, и в небе вспыхнули большие белые глаза. Они так хорошо открылись, что день продолжался — она так и думала, ей казалось, этот день счастливой игры теперь никогда не кончится, и она всегда будет так же бегать между деревьев и любить своих новых друзей. Но появились крикливые женщины, и дети стали исчезать. Последними ушли ее мальчишки. Они долго гладили ее по голове, ласково что-то говорили, а потом захлопнули дверь перед ее носом.

И сразу на мир свалилась вот эта самая тишина. Тяжелая и плотная. Тревожная и тоскливая. Повисла камнем на шее. Поползли черные тени. Корявые и длинные. Они шевелились и угрожали. Колючей проволокой хватали за ноги. Выскочил из-за угла ветер, плоско врезался в деревья, закачал, выдавил из них скрипящий стон. Откуда он взялся? Неужели и раньше был? Нет, он только ждал, когда к ней придет одиночество.

И только окна еще что-то обещали. Они звали и подмигивали. Дразнили и по-доброму улыбались. Она отошла от дома в круг белого глаза и стала смотреть на окна. Но ветер теперь ее видел очень хорошо и выгнал оттуда — она отступила к темным кустам.

Так, где же оно, счастье? Почему так быстро пропало? Ведь от него всем бывает хорошо. А сегодня всем было хорошо целый день, она не сомневалась. Так зачем же менять хорошо на плохо? Она ничего не понимала... Все куда-то ушли и вот теперь она стоит здесь одна и мелко-мелко дрожит. От холода. От обиды. От пустоты. А звезды над ней все удлинялись, дробились на множество точек, точечек и пропадали. Насовсем. Навсегда.

Почему этот ветер не терпит ее здесь? Привык хозяйничать по ночным дворам и улицам, и гонит, гонит. Вот уже начал бросаться чем-то мелким, колючим. Точно песком, только стылым и острым. Но пахнущим чем-то чистым, свежим и непонятным.

Окна были ненадежными и хрупкими. И все продолжали исчезать. Теперь, чтобы перевести взгляд с одного на другое, ей приходилось поворачивать голову. Она тревожно водила по ним глазами и боялась минуты, когда исчезнет последнее. Она не хотела этого. Она не любила быть одной. Она не могла быть ненужной.

Ну вот и последнее пропало. И тишина — мертвая, стылая. Даже не слышно рева чудовищ. Не слышно совсем ничего. Только ночь, такая длинная и несправедливая. Ночь, как жизнь. Ночь, как судьба. Пустота...

И все же она ничего не понимала. Она еще посмотрела по сторонам, потом вверх: звезды пропали тоже — и вдруг, сама не зная почему, завыла протяжно и тоскливо, вложила в голос больное сердце. И в этот вой вместилось все. Что было и что будет. Весь враждебный, недобрый мир...

— У-у, пошла, зараза! — раздался злой до хрипоты мужской голос, и в нее полетел камень...

Ростов-на-Дону, 1990 г

ПЕРЕПРАВА
Рассказ

Я опоздал всего лишь на несколько минут и теперь почти отрешенно наблюдал с причала, как большой паром медленно подтягивался через Дон к противоположному берегу.

При такой подъёмности он, наверняка, загружался здесь минут тридцать-сорок: впускал в себя все эти машины, размещал их на палубе, — всё неспешно да поочередно, а время шло, потом путь через реку, да на том берегу погрузка-разгрузка и дорога обратно, — так что загорать здесь мне еще часа два, а то и больше, и всё это препротивнейшим образом неожиданно обернулось против меня. Вот и попробуй измерить длину упущенной минуты…

Я плюнул с досады на шероховатый, дощатый настил, обернулся на всякий случай — людей вокруг пока еще не было — и отошел к невысоким боковым перилам. Хорошо хоть в очереди на следующую погрузку оказался первым, да какое это теперь имеет значение при такой переправе…

Вода в Дону в этот час свинцово-зеленая, какая-то маслянистая, натруженная, мерно обтекала покрытые водорослями деревянные сваи, бесшумно уходила от причала, унося на себе мусор и радужные разводья нефти. Паром уходил по пустынной реке все дальше, уже пересекал стремнину, оставляя за собой ячейки водоворотов и расстилая над водой чадные облака солярного дыма. Еще не жарко. Но солнце уже поднялось над прибрежной рощей, щупает сквозь рубашку мою спину, щекочет затылок. Два рыбака из полузатопленной лодки ниже причала по течению, проводив зарю, смотали удочки и теперь неспешно выбирались по тропинке на береговом откосе к роще, — летний день, по всему, снова будет привычно жарким, и рыба уже предпочитает наживке прохладную глубину реки.

Два часа делать абсолютно нечего. Даже книги не взял, ехал уверенно, точно к мосту, а выходит зря. Достал сигарету, прикурил и снова стал смотреть на воду, — она, бегущая, все же отвлекает и успокаивает…

Теща с тестем затеяли эту дачу, как обычно не спросив у нас с женой какого-либо согласия участвовать в этом деле, — все принималось как само собой разумеющееся. «Вчетвером мы быстро ее подымем», — просто и как решенное сообща однажды объявил тесть, и мне оставалось только подумать: «Это только по задумке усилия будут распределены на четверых, а потом уж все пойдет по обязанностям», — высказывать свое мнение без вопросов, а тем более спорить в этой интеллигентной семье было бы верхом неучтивости.

И вот теперь, как и ожидалось, хотя и не до конца верилось, ни одного свободного от дачи выходного: давай, давай, причем от меня — это точно! — требовались только руки и руки. От жены — непременное присутствие и участие, мозговой же центр составляла коалиция тещи и тестя, откуда постоянно исходили идеи и команды, воплощать которые в жизнь перепоручалось нам, а вернее, — мне. Да ну их… Как тут не сникнешь? Но не будем… Зачем добавлять к испорченному опозданием на паром настроению еще мрачные мысли об успехах на поприще совместного освоения дачи? В такой-то прекрасный летний день на берегу превосходной реки?

Дон изумителен везде, но здесь — особенно1 На том берегу сосны голубеют сплошной стеной. На этом — рощи из лиственника, все это обрамляет глубокую и широкую излучину с берегами точно из золотистого кафеля, и такую крутую, что большой теплоход типа «река-море», резко завернув от паромной переправы, дальше, казалось, шел прямо по лесу.

Постепенно прибывал народ. Подъезжали к причалу машины, кто-то спускался к воде на своих ногах, появились даже велосипедисты. Пришли пятеро мужчин с рюкзаками на плечах, ступили на доски причала, сложили свою ношу к перилам на противоположном краю. Интересно, кто такие? На туристов не похожи, на рыбаков — тоже, вид обычный, сельский: положенные по обычаю кепки, брюки, заправлены в кирзовые сапоги, не смотря на жару — пиджаки. О чем-то заговорили, смеются. Им тоже ждать долго, но вот поди-ка, — по всему, не киснут, не злятся…

Раздался густой длинный гудок, развернул наши головы к реке. Прямо из леса на нас надвигался громадина и красавец «Тихий Дон», — наверное, самый большой и комфортабельный теплоход на Дону, — палубы усеяны людьми, гремит веселая музыка, он двигался медленно, величаво и в то же время быстро поглощал расстояние против течения. «Узлов двадцать хода!» — с уверенностью дилетанта определил я и, наверное, с завистью посмотрел на шустрых пассажиров, бегающих вдоль бортов. Сколько зим мы с женой решали летом взять билеты на такое судно и прокатать отпуск до Москвы и обратно. Но приходило оно, «это лето», и с ним — вечно какие-то дела, проблемы с совместным отпуском, еще что-то и еще, и поездка снова откладывалась, уходила прочь, чтобы скоро опять превратиться в зимние мечты…

Громадина с достоинством удалилась, окатив нас грохотом музыки, беззаботностью и, разболтав на волне буи-отметки фарватера, исчезла за поворотом, как призрак, который мог лишь только почудиться, и вновь на пустынной реке лишь паром у противоположного берега проделывал какие-то свои необходимые хитродвижения, да несколько чаек пронеслись через отмель к лесу.

Я почему-то снова посмотрел на мужчин с рюкзаками: они достали папиросы, но не закуривали, точно было им недосуг это делать за интересным разговором. Потом от них неожиданно отделился один — небольшого роста, с льняными волосами, выбившимися из-под серой кепки, и густо веснушчатым лицом. Он уверенно протопал через причал прямо ко мне, разминая заскорузлыми пальцами толстую и уникальную сигарету «Астра».

— Огонька не найдется? — спросил он, улыбаясь щербатым ртом.

— Пожалуйста, — я достал из кармана спички.

— Не обессудьте, счас я, — он быстро вернулся к своим, обнес горящую спичку по кругу и точно зажег большой дымный костер. Я смотрел, как они прикуривают, распуская легкие облачка, и думал: опоздали они-то ведь всего на пять минут больше, чем я, но не психуют, не нервничают, не обливаются мрачными мыслями, стоят спокойно, ждут, принимая как само собой разумеющийся факт движения парома, хотя ведь тоже поди не очень приятно торчать в пиджаках под припекающим солнцем и на том берегу обязательно есть какие-то свои неотложные дела.

В этом и суть, наверное, народной мудрости: принимать все, как должное, как данное Богом, не суетиться зря, не выказывать по мелочам недовольства, помноженного на чувство собственной исключительности, не перебивать естественный ток времени и смену событий, не нервничать по поводу того, что не успел их опередить.

Кажется, вид этих людей успокаивал, вносил в душу утерянное равновесие…

Веснушчатый снова подошел ко мне, вернул спички.

— Благодарствую, — сказал он, снова засветившись щербатой улыбкой.

— Да не за что, — ответил я, как можно беспечнее, хотя всегда был уверен, что фальшивая беспечность только подчеркивает незаслуженную важность содеянного.

Он извлек из кармана буро-красную пачку «Астры», протянул простодушно:

— Угощайтесь…

Курить «Астру» — нужна особая привычка. И не только потому, что сигареты эти без фильтра, — были когда-то такие и очень знаменитые: «Прима», не уступали которые своей популярности из-за отменного качества любым лучшим маркам с фильтром, — но есть тут и другое, пожалуй, главное: из чего делают «Астру», из какого табачищи — не дадено знать никому из курильщиков: дерет горло, пропитывая горечью язык, сдавливает грудь до выжимки слез, душит икотой и кашлем. Так что, человек, регулярно употребляющий «Астру», — это курильщик! Да и что поделаешь, если и «Астра» нынче дефицит непомерный и выдается за благо, а уж привычка — к чему не может привыкнуть наш народ?!

Осторожно, точно гадюку, никак не решаясь, взял все-таки термоядерную.

— Оно ж, конечно, не «Марка», но все табачок. Вы, видать, такие не курите, но звиняйте, других нету…

Другие были у меня — с фильтром, но я промолчал, подумав, предложи я ему в ответ свои или откажись под подобным предлогом от угощения, испорчу и настрой собственный, и его улыбку, — потому лишь старательно раскуривал очередной дрючок в сигарете.

— Ждете? — кивнул он на паром, и странно, не почувствовал я раздражения от этого вопроса, не задел он меня своей откровенной банальностью, не огрызнулся я, даже мыслью не съязвил, — такой спокойной и приветливой наивностью густел его голос.

— Жду… — смиренно согласился я, выдувая губами горький астровский дым.

— И нам вот пришлось… — Он влез рядом со мной на перила, устроился понадежнее. — Опоздали малость. Неделю дома не были, но теперь уж скоро…

— Домой едите? — Теперь уж я не замечал пустоты своего вопроса, — говорить с ним можно было легко, просто так, особенно не задумываясь.

— Домой, — ответил он. — Степнянские мы. Хутор Степной тут недалече есть, слыхали? Пять километров от переправы по той дороге, — он показал рукой на противоположный берег. — Туда и идем…

Я мотнул головой, сам не сознавая о чем: то ли утвердил свое знание, то ли подчеркнул неосведомленность. Но он, по всему, принял мое мотание за первое и обрадовался.

— Каменщиковы мы, слыхали небось? — И поняв, разочарованно стал объяснять:

— Да знаменитые мы в энтих края. Издавна: еще деды, отцы. Вон там, — он кивнул в сторону остальных, — все братаны. Вон Павлуха, — он показал пальцем на другого такого же невысокого и плотного, — то мой родной старший братуха. Петька и Мишка — двоюродные, а Васька — аж троюродный. Меня зовут Филька, Филипп значит, но все мы Каменщиковы.

— Все на одной фамилии? — зачем-то спросил я.

— Да, род наш такой. Но это не хвамилия, а прозвище. А хвамилия наша Захаровы. Только Васька — Карасев, по матери родак. Но кличут нас всех так еще с прадедов.

Я немо удивился. Неужели прогрессивная колхозная система еще не уничтожила такое?

— Захаровых у нас на хуторе щитай больше половины. Как различишь? — продолжал он. — Мы же не как все, у нас прохвессия, с детства нас ей учили, и лучше нас здесь никто не может. Дома кладем, хлигеля, печи, — деды нам еще секреты передавали.

— Секреты? — не поверил я, наверное, выставляясь сильно ученым человеком.

— А как же? — обрадовался моей неосведомленности Филипп. — В любом сурьезном деле не бывает без секретов. Сичас их порастеряли, порасфукали, привыкли делать все абы как, через пень колоду, вот и маются. Без секретов, что за прохвессия?

— Да, конечно, — покорно согласился я.

— Домов мы тут по округе понаставили — тьма! Дедам хуже было. Редко кто каменки ладил, больше саман да набивнуха, но держали они свою прохвессию: церкви клали, в город на заработки подавались. Теперь легше: кажный на хуторах не токмо дом норовит из кирпича поставить, но и все подворье, даже забор, — саман уж как бы без престижу, хотя тож сноровки требует и мастерства. Вот и приехал Прошка Антипов, соседки нашей Марии кум — колхозный бугор с Лозовки — и просит: низко, мол, кланяюсь, но треба, ребя, дом новый поставить, уж все заготовлено: и матерьял, и угощение. Ну посоветовались, сладились и подались. Это от нас полста километров будет, а ведь и там нас знают, зовут. За неделю домину поставили, выпили по стаканчику на дорогу и — домой.

— За неделю? — не поверил я. — Большой?

— Громада! Десять на четырнадцать, в полтора этажа! Бугор же, — знает, где че взять, што ему? — удивился он моему неверию. — А мы завсегда так: коли работать, так штоб заря с зарею сходились. Не на гульбище же ехали! Хотя гульнуть мы тоже умеем…

И я подумал: все доброхоты нашего народа вечно подчеркивают вот это его умение «гульнуть» шьют как главную черту национального характера, и как бы —ни при чем тут его способность работать «штоб заря с зарею сходились», возрождаться из руин, из пепла. Но вот она правда — без тени рисовки, искренне…

Сидеть в кабинете и рассуждать о народе, его потребностях, характерных национальных чертах с пренебрежением и осознанием высоты собственных мыслей, а потом пользоваться всем, что народ этот создал — низко и гнусно, и, поди, переменились бы взгляды ученые, поработай кто из них вот так с этими парнями, поставь за неделю этот самый дом-громадину, послушай, о чем говорят, ворочая лопатой раствор в ящике, попей водки не для веселья, а для снятия усталости в малой потребной доле с сознанием встречи завтрашней зари не в постели, а на строительных лесах, почувствуй верность данному слову и сознанию высокой ответственности перед завещанной дедами гордости за фамилию, может бы сменился тон, поубавилось бы мудреной словесной шелухи. А то вот наловчились классиков вплавлять цитаты и гордятся, будто знают все. Но ведь не уважай себя сам, сколько не пыжься, никто уважать не станет…

У нашего народа мало и редко спрашивали, как и что он хочет, подносили все, как бы по его желанию, и от его же имени на него плевали, будто принято было в какой семье плевать на старшего брата. И сейчас уже демократы наверху, а все тоже, скорее — еще хуже, — живучи старые партийные привычки, не выветриваются с переменой флага, глубоко сидят…

— Ну да ладно, — Филипп дососал окурок, привычно плюнул на него, выбросил в медленно обтекающую причал воду, соскочил с перил. — Пойду я к своим, пора…

Я промолчал. Он уходил через широченный причал, а я смотрел на него и думал опять о непривычных для нас, рожденных и воспитанных системой унижения, горожан, но нормальных для этих людей исстари привитых жизненных правилах и принципах, о несуществовании которых система объявила давно и твердо, и, наверное, совсем не зря.

Каменщиковы! Четко, ясно и просто. Это уже не совсем Захаровы, это уже конкретные, явственные, не спрятанные отвлеченно, расплывчато под государственно, многократно повторенной и ничего не значащей фамилией, люди. Так, наверное, и давались прежде фамилии на Руси. А теперь это только прозвища деревенские, разные, неоднозначные, одинаково лишь точные: и Каменщиковы, и Столяровы, и Бездельниковы, и Дураковы…

Выбросил горькую, размокшую от неумения с ней обращаться, сигарету, еще раз посмотрел на ползущий к причалу паром и неожиданно для себя подумал: «Интересно, какое бы прозвище получила бы наша семья? Тесть до пенсии проработал на важной должности — лектором отдела пропаганды обкома партии, всю жизнь языком разносил по аудиториям заданные чужие мысли. Теща тоже где-то что-то читала. Жена — обозреватель сельскохозяйственной редакции на телевидении, сам я — филолог, кое-что карябаю на бумаге, но больше веду бесконечный диалог со студентами, внушаю, что правильно говорить «поняла′», а не «по′няла», «темно"», а не «тё′мно» и так далее, хотя, если честно, и сам толком не знаю, почему правильно именно так, а не этак, повторяю лишь то, что прежде внушили самому другие «знатоки» русского языка. Одним словом, куда не повернись, сплошное «ля-ля». И тесть — «ля-ля», и теща, и жена, и сам я — «ля-ля». И прозвище наше уличное было бы, по всему, просто «Лялякины», и уж, наверное, точнее не придумаешь…

Паром длинно загудел, пересекая фарватер. Я посмотрел на часы: больше часа уже прошло, значит, не так-то медленно тянется время, хоть и говорят, что ждать и догонять — самое паскудное занятие…

Да, наверняка, Лялякины. А может, дача и есть самое полезное в наше непонятное время дело, за которое в состоянии взяться человек того круга, в котором привыкли хорошо кушать и много рассуждать о высоких материях, ненароком сбрасывая со своего стола какие-то крохи кормящему его народу. Может, пришла пора пробовать кормить самого себя, и не зря ухватился за дачу тесть, благополучно прибыв к пенсионному берегу, чтобы хоть как-то наверстать прежде упущенное? Чтобы хоть как-то внушить самому себе собственную нужность? Вырастить дерево, хоть раз в жизни попробовать собственный помидор, луковину, сгорая от гордости, угостить соседа своим огурцом — это ли не самое точное и нужное в жизни? Мелочь, может быть, но какая огромная и всеобъемлющая! И так ли важно, если кто-то скажет «по′няла» и пойдет делать нужную и полезную всем работу? Я представил себе слет этого слова с губ моей тещи и улыбнулся. Нет, это просто невозможно с ее образованностью, но ведь не увела она ее, не сохранила от грядки, вернулась она к ней через все лабиринты высоких материй и пошла добровольно, даже радостно. И найдется ли кто из нормальных людей, чтобы осудить ее?

Говорят, земля, именно, земля воспитывает. Она успокаивает и внушает человеку уверенность, потому что неподкупна и конкретно выдает из рук в руки только через труд. Так что, умело говорить — далеко не самое главное, — не зря же родилась восточная мудрость: «Сколько не кричи: халва, халва, — во рту сладко не будет». А мы все кричим, рвем глотки, хотим переорать друг друга, считаем всегда правыми именно себя и весь мир стараемся вогнать под свой голос, а нищета уже шагнула массово на улицы городов. Но надо бы годика на два-три каждому запереться у себя на даче, земельном участке, мастерской, фабрике, ферме с конкретной целью — вкалывать, как следует! — глядишь, и доказывать кому-то нужда отпала бы, все и так стало бы ясным: кто прав, а кто нет. Только вот переправа из одного нашего состояния в другое, — это, наверное, самое трудное, самое нудное и неудобное, а для многих, видимо, и невозможное… Но как признаться самому себе в этом?

Паром причалил, и я пошел к машине. Сев за руль. Еще раз поймал глазами Филиппа. Он уже стоял с братьями у самого борта судна и, по всему, был готов к выходу, хотя так же неспешно о чем-то беседовал с ними, а я сидел в машине и мрачно курил. Только дачная затея тестя уже не казалась глупостью, старческим маразмом, и я подумал: это ведь совсем мало — пять соток на семью из шести человек, где двое детей — двенадцати и четырнадцати лет — тоже могли бы уже прилично вкалывать и как-то оправдывать себя, обретая самостоятельность, что могли бы мы так же после работы и учебы поднять и пятнадцать соток земли себе и людям на пользу. Кто придумал так мало и зачем, коль есть у горожан желание? С какой целью землю дают так далеко от города, что человек без транспорта вынужден сразу же отказаться? Так ли все в этом наивно и просто?

Я вспомнил, как на большом, заброшенном по причине отведения под застройку поле возле нашего дома года два жировал бурьян, вымахивал в рост человека, и никому до него не было дела, пока этой весной жильцы сами не разделили его под огороды, поправ ученые утверждения, что не хотят наши люди на земле работать. Хотят и еще как! И лишь за месяц преобразилось поле, а все лопатами, вручную, но такой ухоженной стала земля, цветущей — глаз не оторвать. И самое главное, стыд появился, старинный, забытый уже крестьянский стыд — не дай Бог твой участок окажется хуже соседского! — лодырь тут, как на ладони, засмеются вслед, пальцем покажут.

И как всегда, нашлась люмпенская душа — накатала «телегу». На белой «Волге» примчался зампредрайисполкома — разбираться. Выпрыгнул из машины, побегал меж ровных, ухоженных грядок, посмотрел и поостыл, махнул рукой и уехал. И все каким простым оказалось: ни справок собирать, ни делить, никакой ругани и ссор по этому поводу. Правда, кто-то из чиновников не ухватил своего на этих грядках, да сил уже у них не оказалось: никого не привлекли и грядки, как прежде, не запахали, — времена все ж переменились и уже за одно это их стоило менять.

Переправились. Съехал с парома, нагнал братьев в полусотне метров от причала. Шагали они ровно, мягко отпечатывали в сухом откосном песке подошвы кирзовых сапог, выбивали каблуками малюсенькие белые фонтанчики пыли. Притормозил и, сам не зная почему, как-то просительно сказал Филиппу в открытую форточку:

— Садитесь, подброшу до хутора. — А мне ведь надо было уже через полкилометра сворачивать влево и ехать вдоль реки вниз по течению, — к новостройкам дачных участков. Но что такое лишних два по пять километров, если душа просит?

— Да нет, не стоит, зачем стеснять? — улыбнулся Филипп. — Ваша машина все одно всех не уместит, а мы тут уже дома, што тут осталось? Так што, звиняйте и счастливо…

Они ушли, а я стоял и долго смотрел им вслед, как все выше и выше поднимаются они к сосняку, становясь все меньше и меньше, из одиночек превращаясь в сплоченную группу. Уходили, объезжая меня, машины, поднимали передо мной облака белесой пыли, куда-то быстро растекся пеший народ, а я все стоял и смотрел на них, пока лес не проглотил их вместе с дорогой…

Мало все-таки только посадить дерево, вскопать грядку, поставить дом, надо еще начать что-то понимать, чтобы стать у народа своим…

Дивноморское, сентябрь 1991 г.

Береговой Алексей Григорьевич , член Союза писателей России с 1991 года, прозаик, публицист. С января 1993 года по апрель 2009 года - член правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России нескольких созывов. С мая 2009 года по октябрь 2011 года - и.о. председателя правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России. С октября 2011 года - председатель правления Ростовского регионального отделения Союза писателей России. Член Правления и Секретарь СП России Живёт в Ростове-на-Дону.

Я тоже не идиот. Для тебя может все это и выглядеть, как хаос, но я точно знаю, где у меня, что лежит. У меня отличная память.

Она прижала кончики пальцев к моей скуле и вздохнула.

Я не думаю, что ты идиот. Но была уверена, что заметаю следы.

Я стал поглаживать ладонью внутреннюю сторону ее бедра, она запрокинула голову назад и ахнула. Я не торопился продолжать, наслаждаясь теплотой ее кожи и звуками, которые она издавала, испытывая настоящую жажду до всего, что было с ней связано. Ее кожа была гладкой и упругой, как барабан. Моя рука передвигалась все выше и выше, желая больше и больше, и я пытался успокоить свое бешенное сердце, чтобы стук не мешал мне услышать, когда она меня остановит. Но звуки, которые она издавала, заставляли меня двигаться вперед. Она также, как и я, мечтала об этом? Она готова познакомиться со мной поближе?

Как тебя зовут? - спросила она, и словно выстрел, меня опалило желание. Моя рука находилась у нее под юбкой, а она даже не знала, как меня зовут. - Или тебе нравится, когда к тебе обращаются сэр?

Хотя у меня было здоровое самомнение и мне нравилось доминировать в спальне, но мне не хотелось, чтобы она называла меня как-то иначе, не по имени. Я просунул пальцы под кружева.

Алекс, - ответил я, поглаживая ее складки вверх-вниз, прижимаясь к ней поближе и вдыхая ее запах.

Она ахнула, словно я сказал непристойность.

Александр.

Я замер. Никто, кроме моей семьи, никогда не называл меня Александром, но то, как она в своей ленивой, сексуальной манере, нараспев произнесла мое имя, как бы «сделай что-нибудь для меня», я не стал ее поправлять. Я нашел ее клитор и покружил пальцем. Она выгнула спину.

Она запустила руки мне в волосы, пока я приподнимал ее юбку к талии.

Александр, - прошептала она, отчего мой член стал еще жестче. Я провел вниз ладонью по своей эрекции. Как, черт возьми, можно быть таким твердым и не вырубиться из-за отсутствия кровоснабжения мозга? - А что, если кто-нибудь войдет? - спросила она. Но я знал, что ей было наплевать на это. Ее глаза были затуманены страстью, и она шарила рукой по моей ширинке, пытаясь открыть молнию, чтобы добраться до моего члена.

Я оглянулся через плечо.

Никто бл*ть не посмеет. Только ты. - Я потянул за кружево, мне необходимо было дотронуться до ее киски. Послышался треск, когда я разорвал ее трусики, отчего она снова застонала, и на этот раз именно такой стон я жаждал услышать. - Тебе придется быть тихой. Знаю, что это будет нелегко, потому что я жестко собираюсь тебя трахнуть и тебе захочется закричать. Но ты должна сдерживаться.

Она отрицательно качнула головой.

Ты такой самоуверенный, мистер Найтли.

Я докажу это. - Она выпустила мой член, я схватил свой бумажник и нашел презерватив. Сам раскатал латекс, ее рук на своем члене я бы просто не выдержал, и так уже был на грани, поэтому подхватил ее под бедра и прижал к стене.

Готова? - Спросил я.

Лучше бы тебе постараться.

Маленькая ведьма. Я покажу ей, как трахаются настоящие мужики.

Я вошел в нее в тот момент, когда она обхватила меня за плечи, отчего ее глаза широко распахнулись и в них затрепетала паника. Я знал, что она не сможет сдерживаться и не кричать, теперь она тоже это поняла.

Я замер, глубоко погрузившись в нее, мы молчаливо пялились друг на друга, осознавая, что с нами происходит. Мы оба этого хотели, нуждались в сексе. С первого раза, как только увидели друг друга, мы двигались именно к этому моменту. И все непроизнесенные слова, наконец, проявились в нашей связи. Не взгляд, не прикосновение, не поцелуй. Ее ноги были разведены, а мой член находился внутри нее. Пути назад не было. И я впервые понял значение интимный секс. Я понял, что интимность секса совсем не связана с отсутствием одежды, гораздо более она была связана с чем-то другим. Переступив определенную черту, как будто мы за собой захлопывали дверь перед всем остальным миром, и здесь мы были только двое - Вайолет и я. И мы были соединены.

Я медленно начал двигаться, выходя, не желая покидать ее тугую киску, но мне необходимо было двигаться. Мне необходимо было прижать ее к стене своим членом. Я зарылся лицом в ее шею, пытаясь заглушить собственные стоны, не доверяя, что смогу сдержаться.

Александр, - прошептала она мне на ухо, как только я вошел на этот раз глубже, так глубоко, она была очень тугой. Я так долго мечтал об этом моменте, представлял, желал, но реальность оказалась намного лучше, намного лучше, чем я мог себе представить.

Мне также хотелось, чтобы она призналась, что точно также ждала этого момента, мечтала и фантазировала о нем, как я буду ее трахать у стены в своем кабинете. Мне хотелось увидеть с ее стороны такой же отклик, ту тоску, которую я испытывал последние эти несколько дней, что она была не только с моей стороны. Мне необходимо было, чтобы она подчинилась мне, сдалась. Она сильнее сжала мои волосы, хотя ее тело расслабилось в моих руках. Она сдалась, передав свой контроль мне, отказавшись от борьбы и испытывая такую же жажду во мне, как и я. Это была настоящая победа.

Я начал двигаться быстрее, она царапала мне грудь, срывала пуговицы с рубашки почти с отчаяньем. Господи, мне так хотелось, чтобы она была передо мной раздетой. Мне так хотелось, чтобы она кончила, когда я бы посасывал ее соски. Она настолько, черт побери, чутко реагировала на все мои движения, я знал, что за несколько секунд я заставлю ее извиваться и молить об освобождении. Если бы у меня было больше времени, я готов был бы часами наслаждаться ее телом, языком, исследуя каждое потрясающее местечко, и я был уверен, что таких местечек будет достаточно много. Ее идеальная тугая киска была лишь верхушкой айсберга, я был в этом уверен.

Ты все время такая мокрая? Готова потрахаться в любое время? - Спросил я, с трудом выговаривая каждое слово. - Или только для меня?

Не останавливайся, - прошептала она. - Прошу, Боже, не останавливайся.

«Ни за что на свете!» я даже не мог себе предположить, что меня что-то могло заставить остановиться. Мне хотелось зарыться в нее и остаться там навечно, заниматься с ней сексом, испытывая это восхитительное скольжение, пока я быстрее двигал бедрами, чувствуя, если я войду достаточно глубоко, это будет всем, в чем я мог нуждаться.

Ее дыхание стало прерывистым, она глубоко впилась ногтями мне в плечи, все ее тело напряглось, подавшись ко мне, рот открылся, глаза закрылись, я почти потерял над ней контроль, ее киска начала пульсировать вокруг моего члена. Черт, мне так хотелось услышать ее крик. И испытывая раздражение, что этот офис диктовал свои условия, которые мы вынуждены были соблюдать, я начал еще быстрее совершать толчки, наблюдая, как она с блаженной улыбкой приходила в себя, затем наклонила голову и прижалась поцелуем к моему подбородку. Это было настолько невообразимо и сексуально, что я сбился с ритма.

Но я с ней еще не закончил. Мне очень хотелось, чтобы она поняла, на что я способен, что это был не просто случайный трах, что я был не просто парнем, с которым она работала. Во мне взыграла потребность, чтобы она запомнила меня надолго, чтобы этот секс надолго стался у нее в памяти, чтобы я мог в дальнейшем влиять на нее каким-то образом, также как она влияла на меня. И я перестал бороться с желанием к Вайолет Кинг. Я просто отдался, потворствуя всем своим желаниям.

Она с трудом дышала, и судя по тому, как ее киска опять стала сжиматься вокруг моего члена, я понял, что смогу продержаться еще, заставляя ее опять кончить. Я покрутил бедрами и ее взгляд, наполненный паникой, встретился с моим.

Нет, только не снова, - сказала она, отрицательно тряся головой.

Александр, я не могу.

Она сжала мои плечи, хотя ее тело было расслабленным. Она опять отдавалась мне, давая возможность предоставить ей следующий оргазм, и это было самым сексуальным зрелищем. Я опустил голову целуя ее, желая получить любой дюйм возможности, чтобы соединиться с ней.


Раннее воскресное утро. В выходные дни рвение офицерья ослабевало, им ведь тоже хотелось расслабиться. И даже рёв дневального «Рота, подъёооом!!» не было таким уж неприятным. Наша палатка еще спала, а мы с Серёгой проснулись, и нам не спалось. Мы спали бок о бок на нарах у входа в палатку. Серёга повернулся ко мне лицом.
- Нравится тебе Алёнка? – тихо спросил он.
- Не то слово, отвечал я, - повезло тебе, хороняка.
- Это да! Я тоже торчу от неё. И знаешь, когда я смотрю, как ты её... Ну, в общем... То на меня такой кайф накатывает!
Он придвинулся ко мне поближе, чтобы никто не слышал, о чём мы говорим.
- Почему?
- Ну, знаешь, адский коктейль чувств получается: ревность, радость за неё, радость за тебя, благодарность тебе, благодарность ей... Всех не перечислить.
- Да... Ты эстет. Всегда готов вам помочь, ребята. Если задумаете замутить что-то ещё...
- Собираемся замутить. Алёнка приезжает сегодня. Она хочет попробовать секс втроём... Хочешь Алёнку?
Неожиданно для самого себя я вдруг почувствовал возбуждение. Причиной стали наши с Серёгой разговоры. И кроме того, я осознал, что мы лежим вплотную друг к другу, и наши бёдра соприкасаются. И если бы только бёдра! Вот это залёт! Ну, никогда за собой я не замечал ничего такого, гомосексуального. Но теперь испытывал какое-то извращённое удовольствие в том, что взаимные толчки наших органов провоцируют друг друга. Для меня это не было каким-то извращением, я опять ощутил какую-то семейную причастность к этой паре. Ну, как будто наш интим втроём продолжается, уже без Алёнки.
- Хочу. Конечно, хочу!
- Ну нет уж, это ты чересчур губёшки раскатал. Но кое-что тебе перепадёт. Это от Алёнки зависит, - проговорил Серёга.
- Да я без претензий, честно!
Мы разом перевернулись на спину. Лагерь начинал пробуждаться. Я ещё вспомнил ЕЁ прошлый приезд. Как всё глупо получилось! Даже проводить её не смог. Такой был стояк, что ноги передвигать не мог. Провожальщик, блин... Ну вот, началось! Когда я вспомнил её обворожительную грудь, в трусах у меня началось неконтролируемое восстание.

Уже на вокзале, ожидая электричку, обнаружила, что телефон ведёт запись. Видимо, с того момента, когда я тыкала в него не глядя. Фильм, конечно, бестолковый, но вот мои манипуляции с прокладками он записал отлично. Чёрт знает что.
Опять лежу в ванне после долгой дороги и вспоминаю, вспоминаю... Какое безумное, развратное приключение. И как оно меня необычайно возбудило! Разговаривать с мужем по телефону в то время, как Саша сосёт мне грудь. «Чем ты его покормила? – Грудью!» Пипец...
Вспомнила. Говорю с Алексеем, а в это время Саша что-то шепчет мне в другое ухо. Только сейчас до меня дошло, что он сказал.
«Хочешь, я тебя полижу?» - Да, вот именно так он и сказал. Я тогда подумала, это он моё ухо имеет в виду... Он что, на полном серьёзе предлагал мне?.. Блин, еще одно потрясение за сегодня. Мысли, одна чувственнее и развратнее другой, крутились в моей голове и довели до того, что мне потребовалось срочно помочь себе. Руками.

***
Я подхватил невесомую Алёнку и перетащил её через речку.
- Привет! Серёга в наряде сегодня, на кухне. Пойдём, провожу.
Болтая с Алёнкой, мы шли по лесной дорожке в сторону столовой. Я тащил её сумку. Уже была видна кухня, когда Алёнка замедлила шаг и посмотрела на меня.
- Саш, ты прости, что я тогда... Знаешь, совсем себя не контролировала. Ты классный такой!
- Да ладно, чего ты, - смутился я.
Всю дорогу я старался не вспоминать ничего из наших приключений. Просто сопровождаю жену друга, вот и всё. Но Алёнка не унималась.
- И тогда, в палатке, тоже. Знаешь, никогда так не кончала, как от тебя. Завидую твоей девчонке!
- У меня нет девчонки.
- И не было?
- Нет.
- Не может быть! Что, и никогда не было? Ты девственник? – хихикнула она.
- Вот фига ли тут смешного!
- Я и не смеюсь. Просто завидую твоей будущей девчонке. Саааш!
- Ну?
- Поговорить надо. Идём!
Она потащила меня в лес. Остановились мы на опушке, за которой начиналось открытое пространство с кухней и столовой. Остановилась и вдруг обняла меня за шею.
- Скажи, я тебе нравлюсь?
- Конечно! – не без смущения выдавил из себя я.
Она прижалась ко мне и спросила, глядя мне в глаза:
- Хочешь меня? Ну признайся, хочешь?
Это был тяжёлый выбор.
- Кто ж не хочет? Погоди, послушай. Серёга – мой друг...
- Друг. Кто же спорит! А друзьям... Друзьям нужно помогать, Саша, - вкрадчиво наставляла она.
Я не успел и глазом моргнуть, как она освободилась от своего сарафанчика и теперь стояла передо мной в одних маленьких трусиках. Я не мог отвести своего взгляда от её прекрасного стройного тела с маленькими девчоночьими грудками.
- Алёнка, так нечестно!
- Очень нечестно, - подтвердила она, приближаясь ко мне, - просто возмутительно, как нечестно. Штаны снимай!
Всё остальное впрочем, она сделала сама. На траву полетел мой ремень. Она стащила с меня сапоги и брюки, в процессе чего я оказался лежащим на спине.
- Ты в форме. Молодец! – похвалила она меня.
Подошла к своей сумке и копаясь в ней, эффектно над ней нагнулась, продемонстрировав свою попку. Уселась мне на бёдра, зубами надорвав блестящую упаковку. Достала презик и ловко приладила к моему бойцу. Наклонилась, и обрезиненная головка на несколько секунд оказалась у неё во рту. Она поднялась на корточки и, не выпуская меня из своих рук, стала опускаться. Внезапно она остановилась.
- Чёрт, ты же девственник! Так нельзя...
Презик был безжалостно сорван и полетел в траву. Она склонилась надо мной и нежно обвила своими губами мои.
- Скажешь, когда будешь кончать, ладно? Чтобы я успела соскочить.
Она прикусила губку и принялась сосредоточенно приземляться, не снимая трусиков. Из моего горла вырвался стон, когда я начал входить в неё.
- Ой, извини, забыла! – вздохнула она.
Она приподнялась, и на несколько секунд бестолковая голова моего бойца снова оказалась в горячей и влажной власти её рта.
- Всё будет хорошо, уверила она, медленно опускаясь на меня.
Я и в этот раз не удержался от стона. Некоторое время она неподвижно сидела, глядя на меня. Затем её узкие изящные бёдра двинулись мне навстречу. Я протянул руки, и её тонкое и гибкое тело затанцевало в моих руках.
Мы оба глубоко и страстно дышали, наслаждаясь нашей нелегальной скачкой.
- Сашка, ты классный, - шептала она, задыхаясь, - Серёжка на кухне чистит картошку и ничего не знает, да? Да... Он... Он начнёт с того, что будет лизать мне. Ему далеко до тебя, вот ты лижешь классно. Он будет... лизать мою киску, где только что был ты. Здорово, правда? Ммм... Как хорошо...
Я почувствовал, что во мне нарастает злость. Повернулся на бок, опрокидывая Алёнку на землю. Вскочил и, подняв её за пояс, подтащил к краю поляны к толстой ели. Повернул её к себе спиной и толчком, грубо, вошёл. Подмял под себя её тонкое изящное тельце и принялся быстро и резко работать бёдрами, ударяя по её попке.
- Видишь Серёгу? Вон он там. Видишь?
- Ви... жу...
- Это твой муж! А что ты делаешь? Ну?!
Я звонко шлёпнул её по ягодице.
- Я... трахаюсь... с его... другом.
- Кто ты после этого?
- Я... шлюха...
Я несколько раз шлёпнул её.
- Ты – шлюха. И я наказываю тебя за это.
- Сашенька! Ещё! Ударь меня ещё, скажи, что я шлюха... Я кончу сейчас!
- Ты же б...ь! Ты – развратная шлюха и б...ь! Ну, вот тебе! Вот!
- О, да! Да! Ещё! Я - б...ь! Я твоя шлюхааа! Ааааа!
Она забилась в моих руках, а потом просто осела подо мной, встав на четвереньки и приходя в себя. Я отошёл, чтобы одеться. Сидел, отвернувшись и жуя травинку. Алёнка подошла сзади и положила руку мне на плечо.
- Саш, пойдём, - пробормотала она виновато и пряча глаза – Серёжка заждался.
Я вытащил из кухни Серёгу и привёл его к Алёнке. Стоило посмотреть, как она умильно поцеловала его. Обнимая Серёгу, она коварно улыбнулась мне, глядя прямо в глаза. Улыбкой женщины, только что лишившей меня девственности и наставившей рога мужу.

Честное слово, я не хотела ехать к Саше. Просто боялась этой поездки. А с другой стороны, хотелось вновь испытать то же возбуждение, тот неповторимый и запретный драйв. Боязнь пасть еще ниже в своих глазах, и в то же время желание этого. Желание запретного, сладостного греха. Просто увидеть Сашу, чтобы он меня перенёс через поток, а дальше – неважно... Однако муж спросил удивлённо:
- Разве ты не едешь к нашему курсанту?
- Пожалуй, нет.
- Как?! Ты бросаешь его там, голодного, холодного? Тогда я сам поеду.
- Нет-нет. Я поеду. Тебе некогда.

***
Сердце в груди у меня билось как птичка, когда я подходила к броду через речку. Боялась не увидеть Сашу. Боялась увидеть в его глазах укор или отвращение. А вместо этого – всё тот же любящий восхищённый взор. И я даже засмеялась в его руках, когда он перенёс и закружил меня как ребёнка.
- Саааша! Перестань, я боюсь! – пискнула я.
Ноги сами принесли нас к нашему секретному бункеру.
Мы стояли около того самого стола улыбаясь и вскользь погладывая друг на друга. Я достала свой телефон.
- Выключу, - смущённо пояснила я.
- Не надо, - негромко ответил Саша, - может, он еще позвонит.
Это прозвучало вызывающе, но так возбуждающе. Вспомнилось, как я занималась интимом с Сашей, разговаривая с мужем.
- Хорошо, - покорно согласилась я.
Поражаясь собственному коварству, я включила запись в телефоне и поставила в кармашек сумки на столе. С этой секунды внимательный глазок камеры записывал каждое наше движение и каждое наше слово. Мне хотелось сохранить незабываемым то, что с нами происходит, и не только в памяти. Ведь память всегда подводит.
Саша улыбался мне своей тёплой улыбкой. Он сделал шаг ко мне, но я, неожиданно для него, сделала шаг в сторону. Я не хотела, чтобы камера снимала мою спину. Пусть снимает нас обоих...
Потом он обнял меня, его губы прикоснулись к моим, и я уже забыла обо всём. Сашины поцелуи настигали моё лицо, волосы, шею, глаза. Закрыв глаза, я наслаждалась ими. Никогда не думала, что обычные поцелуи могут так заводить. Может быть, потому, что меня никто до этого так не целовал...
Оторвавшись о его губ, я осторожно погладила его по щеке.
- Саша, разденься. Совсем...
Он отвернулся и быстро разделся донага. Нерешительно повернулся ко мне лицом. Я посмотрела ему в глаза, а затем мой взор стал опускаться всё ниже и ниже. Я с трудом проглотила комок в горле, а ноги начали предательски дрожать. Передо мной было молодое стройное юношеское тело с крайней степенью возбуждения молодой плоти, а я одетая стояла перед ним. Он был прекрасен, как молодой древнегреческий бог. Захотелось немедленно прикоснуться к нему, и я положила ладони ему на грудь. Прильнула к ней губами, как в прошлый раз. Как в прошлый раз, мои губы принялись опускаться всё ниже и ниже, оставляя нечёткие пятнышки губной помады. А руки без стеснения ощупывали его мускулистую спину.
Я почувствовала, как навстречу моему лицу поднимается запах застоявшейся и возбуждённой мужской плоти. Я выпрямилась. На мне было то же платье, что и в прошлый раз.
- Расстегни, пожалуйста.
Платье сложилось, обнажив меня до пояса, и держалось на второй молнии на юбке. Лифчик я сняла сама. В следующий момент я опустилась перед Сашей на колени, и это было невообразимо приятно: стоять на коленях перед молодым возбуждённым мужчиной. Как напряглись мышцы его ягодиц, когда я положила на них ладони! А когда я наклонилась, чтобы поцеловать загорело мускулистое бедро, Сашина плоть погрузилась в мою причёску и прошлась по коже головы. Саша охнул. То же повторилось и со вторым бедром.
Я творила нечто невообразимое для себя и возбуждалась от этого. А затем вспомнила, что я снимаю фильм... Снизу вверх посмотрела ему в глаза.
- Ты не думал, что я такая развратная, да?
Он быстро опустился на колени рядом со мной и прошептал мне в ухо:
- Не думай ни о чём. мы можем делать всё, что захотим. И я буду делать всё, что захочешь ты. Ты – для меня всё. Я люблю тебя!
Прежде чем выпрямиться, он поцеловал мои волосы.
Саша, я опьянена твоим телом. Я опьянена твоим членом. Здесь, у самого основания, я прикоснулась к нему губами. Мне хотелось этого до дрожи в ногах, до северного сияния в животе. И Сашино слабое «Ммм...» ввело меня в транс. Щекой ощутила его горячую неподатливость. Я завладела им рукой. Он сопротивляется мне... Кончиками пальцев дотрагиваюсь до тяжёлых, наполненных взрывоопасной смесью принадлежностей. Подлажу под Сашу и прикасаюсь к ним губами. Ну, это уже полный разврат! Отстраняюсь.
Саша поднимает меня за плечи и усаживает на стул. Садится передо мной и принимается целовать мне колени. Саша! Ещё не время... Привлекаю его к своей груди. Он осторожно принимает их своими руками, целует. Берёт в рот сосок. У меня вырывается стон, когда он принимается ласкать его ртом. Никогда не думала, насколько чувствительна моя грудь к этому. Я кормлю его своей грудью, он кормит меня своей нежностью. Саша, пусть это будет твой член! Я хочу его...
Он чувствует то, что я хочу! Поднимается, нависает надо мной. Осторожно приближает его ко мне, и вот уже его кончик упирается в сосок. И начинает ласкать его круговыми движениями. Вместо стона, из горла у меня вырывается какое-то шипение.
- Са... ша..., Са... ша...
Господи, как мне хорошо! Невообразимо стыдно, но хорошо. Закинув голову назад и закрыв глаза, я глажу его тело от ягодиц до бёдер, и далее глажу член, который ласкает меня. Настоящий стон вырывается из меня, когда его член приходит в движение и, приминая сосок вместе с грудью, скользит выше, оставляя скользкий влажный след на моей коже. Как будто смычок прошёлся по моим нервам, заставив содрогнуться всё моё существо. Ему пришлось раздвинуть ноги и обнять своими бёдрами мои, чтобы придвинуться поближе. Ещё раз, ещё... Я стонала. А затем пришёл черёд и второй груди. Чтобы Саше было удобнее, я немного сползла со стула и буквально подлезла под него, а он поддерживал меня под мышками. И водил, водил неподатливым смычком по моим нервам. Его член на прямом движении уже прижимался к моей шее, к горлу. Горячий, упругий, желанный.
Саша приподнялся на цыпочках, и меня накрыла агония наслаждения, когда грубая, волосатая кожа мошонки проехалась по соску груди. Я запрокинула голову, прижав его к себе за ягодицы, почти теряя сознание.
Его твёрдый горячий член прижимался к моему горлу. Я проглотила слюну и почувствовала, как он возбуждённо дёрнулся от движения кадычка под ним. Погладила Сашу по бедру, осторожно отстраняя его. Его член, подрагивая, торчал перед моим лицом. Кожа на головке блестела от напряжения. Крайняя плоть растянулась, и на меня смотрел тёмный слезящийся взгляд его возбуждённого мужского достоинства.
В порыве благодарности, я наклонилась вперёд и обняла губами самый его кончик. Кончиком языка ощутила липкую солоноватую капельку. Подхватила её круговым движением, задев самое чувствительно место. В то же мгновение он вырвался из моих губ, и мне в нос, в глаза, в щёки забил горячий фонтанчик густой белой субстанции, стекающей мне на губы, подбородок, шею... Под сдавленные стоны Саши мне пришлось зажмуриться. Я пыталась увернуться, и мне залило щёки и висок. Когда всё прекратилось, я попросила Сашу подать упаковку с салфетками. А затем пришлось умываться минеральной водой из бутылки...